О себе…
Шрифт:
Наступил решительный момент. Я думал, что очень важно было им сохраниться. Я их умолял сделать все, чтобы сохранить себя на приходах. Таким образом, письмо письмом — они войдут в историю, они совершили акт своей гражданской и церковной честности, — но они продолжали служить Церкви. Однако диссидентство начинало в них играть. Тут причины были разные. Феликс Карелин был просто экстремист, его несло. Фантастический человек. А Глеб — человек искренний и горячий. Что касается Николая Николаевича, то он — человек безапелляционный, и, заняв какую–то позицию, он всегда говорил: „Вот так, так, так“, — авторитарный был человек и признать какую–то свою ошибку он не мог (в тот момент его это страшно подвело). Это я сейчас говорю не в осуждение — дело все давно минувших дней, — просто так, для истории.
Вызвал их Пимен — нынешний Патриарх — и предложил им написать объяснительную записку с тремя пунктами. Первый пункт, если не ошибаюсь, —
На другой день они были запрещены — временно, на какой–то срок. Они ответили обличением Патриархии — что их незаконно запретили. И тогда уже не лично Патриаршим, а синодальным постановлением — весь Синод собрался — их запретили. Причем члены Синода, которые подписались, — я потом выяснял, мои друзья спрашивали, — никогда их не видели, ни отца Николая Эшлимана, ни Глеба Якунина, и вообще в этом деле не разобрались и даже как–то, по–моему, им не интересовались. Один из этих архиереев (по–моему, ныне покойный) ехал с моим другом в машине, когда ему кто–то сказал: „Что ж вы подписали, погубили двоих ребят — они все–таки молодые были, горячие, надо было с ними как–то поговорить“. — „Да, да, — ответил он, — да мы–то их не знали“. В общем, никто, кроме Пимена, даже в глаза их не видел. Пимен, когда вызвал Эшлимана впервые, первое, что ему сказал: „Так–то вы меня отблагодарили, Николай Николаевич!“ — потому что он очень многое сделал для его рукоположения, буквально протащил его в Москву — всеми правдами и неправдами. А тот сказал: „Я вам лично ничего плохого сделать не хотел, но я должен был засвидетельствовать…“ На что Пимен сказал словами, смысл которых я могу передать приблизительно как „плетью обуха не перешибешь“ — что тут сделаешь — и так далее… Так они и расстались.
Когда прошло уже длительное время, я вижу, что западная пропаганда о них забывает, церковные круги здесь постепенно от них отходят, в общем — не получилось ничего. Мне было очень жалко, что они потеряны для Церкви… Поэтому я на свой страх и риск пошел к митрополиту Никодиму, зная, что это единственный человек, который способен вести диалог, и сказал ему: „Владыка, я этих людей знаю, это люди хорошие, выступали честно и искренно. Я считаю, в ваших интересах, как Председателя иностранного отдела, этот инцидент ликвидировать, но думаю, что ликвидировать это иначе как личными контактами невозможно. Политика показывает, что личные контакты делают больше, чем любые взаимные проклятья и тексты. Не согласились бы вы встретиться?“ Он говорит: „Я с удовольствием встречусь!“ Я говорю: „Ваше преосвященство, я им не сказал, что я к вам пошел, — пошел я к вам на свой страх и риск, потому что если бы я им сказал, то, может быть, они бы начали протестовать, а так я явочным порядком им скажу“.
И отправился я с одним священником, своим знакомым, к ним. А там у них, как всегда, было сборище — у них непрерывно было заседание кворума, в который входили Капитанчук[146], Регельсон и другие. Я докладываю: „Отцы, Патриархия в лице митрополита Никодима хотела бы с вами поговорить. Я был там“ — и так далее. Они говорят: „Ну зачем ты был! Вообще незачем с ними разговаривать, мы не желаем с этими типами иметь дело и вообще разговаривать с ними“. Я говорю: „Вас не убудет, ну пойдите, поговорите — ни разу вы ни с кем не вступили в диалог, нельзя же так… Ну, пускай они злодеи–негодяи, но вы–то тоже люди — пойдите и…“ „Нет! Ни за что, ни за что, ляжем костьми и вообще… даже говорить с ними не будем. Это же мразь и мелочь какая–то!“
Я, конечно, оказался в дурацком положении — пришел и говорю: „Владыка, они не хотят. Мое желание было, конечно, — но они не хотят. Ничего не поделаешь…“ — „Ну, нет — нет. Я, — говорит, — сам…“ Начал мне говорить разные вещи: „Я, — говорит, — хочу быть Патриархом, потому что пока я единственный, кто способен на это дело, а они… напрасно они думают, что они одни идейные, я тоже был… из неверующей семьи, из партийной, и вот я обратился, я пришел в Церковь, но мы же не можем [допустить], чтобы государственные и церковные законы противоречили друг другу?“ Я
говорю: „Конечно, не можем, да никто этого и не требует вовсе, и вообще речь идет о том, чтобы как раз соблюдались законы — государственные и церковные“. В общем, он это пропустил мимо ушей. В основном он говорил, что должно быть полное согласие. Ну я, в общем, не отрицал этого — я и сейчас не отрицаю! Раз уж существует государство, есть у него законы, какие ни есть, — надо с ними считаться, это бесспорно.Впоследствии, когда разные официальные лица мне говорили: какие злодеи у вас эти Эшлиман и Якунин, — я им отвечал, что злодеи — те, кто вызвал, спровоцировал их на это письмо. Те лица на местах, те частные персонажи обкомов и еще каких–то учреждений, которые осуществляли эти закрытия… Хрущевские инструкции — они создали ситуацию, которая породила это письмо. Вот кто виновник. Виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители.
Митрополит Ленинградский и Новгородский Никодим (Ротов)
Дальше начался некоторый застой, потому что они в своей группировке начали отрицать нашу Церковь все больше и больше. Патриарха они называли только по фамилии — Симанский, и, на основании теории, что митрополит Сергий был незаконный, они говорили, что и Патриарх Алексий незаконный. Хотя все это совершенно не связано с понятием законности. Незаконность одного Патриарха не влияет на законность другого. Был Собор — и все. Не существует общепризнанных канонов, как избирать Патриарха, значит, никто не может претендовать на законность или на каноничность. Они не признавали Патриарха — ездили все время в Грузинскую церковь, общались с грузинским Патриархом[147], и тот к ним относился очень хорошо, давал им деньги. Ему все равно было, старику, — там же вообще, по–моему, нет законов, ни церковных, ни гражданских. Полный произвол. Им понравилось туда ездить, они без конца ездили в Новый Афон, облюбовали несколько мест и жили там.
И все время у них были радения: то есть разговоры „за сухим или мокрым“, воспламеняющие друг друга, когда все приходили в состояние накала: „Вот поднимется, вот начнется“. В такой среде быстро развиваются апокалиптические веяния, и Карелин, который всегда жил этими апокалиптическими веяниями, тут же во все это вонзался, начинались размышления над книгой Даниила, над Апокалипсисом — то, с чем Феликс уже раньше в Москву явился, — накаленная, нездоровая атмосфера. Я ждал, что вот–вот они просто душевно сорвутся. Тогда я, чтобы как–то занять их и к тому же занять некоторых наших ребят–прихожан, предложил им: „Вы все равно собираетесь, выпиваете. Зачем вся эта говорильня, ведь у нас огромный изъян у всех: все толкуют про богословие, но богословски невежественны ужасно — все, в том числе и вы. Давайте начнем хотя бы изучать богословие“. Меня всегда угнетает невежество — всякое. Когда начинают говорить, а сами вообще не знают, о чем идет речь.
Хорошо! Прекрасно! Было встречено бурно. В комнатке около Хамовнического храма собрались все. Были там мои прихожане, ребята, и отцы, и Карелин… Он произнес тут же торжественную речь, от которой меня стошнило: сказал, что открывается „частная духовная академия“ и он — „ректор академии“. Я еле перенес всю эту ситуацию и больше ни разу не переступил порог этой комнаты, сославшись на занятость. Я просто не мог больше всего этого выносить — душа не принимала.
Мне был представлен на утверждение план их занятий. Так, по названиям, все вроде было похоже на богословие. Стали они изучать, и читать, и прочее. Потом, с каждым разом, я чувствую по своим прихожанам, что они дуреют. Феликс — человек очень способный, талантливый, быстро схватывал все. Он из обрывков того, что читал, строил какое–то свое, очень своеобразное, схематическое, параноическое, апокалиптическое богословие. Там были интересные ходы, но в основном это были синтезы, схемочки-схемочки, цифры одна на другую накладывались. Что–то было в этом тягостное и неприятное. И потом я начинаю слышать от ребят какие–то мракобесные заявления. Я говорю: „Где это вы нахватались такого?“ — „А вот, мы там…“ — и так далее. Я не буду сейчас называть имен тех, кто там присутствовал, потому что все — хорошие люди и пускай они сами обо всем расскажут.
А дело — все хуже. И тогда я уже начал сопротивляться, я говорил, что все это совершенная чепуха. Потом меня задело следующее: перепечатали какую–то религиозную книгу, я уже не помню, какую, но совершенно невинную, — и вдруг кто–то из мальчиков мне заявляет: „Цензура ее отклонила“. Я говорю: „Что это за новости такие? кто там цензура?“ Оказалось, эта „академия“ уже породила цензуру: Карелин сказал, что эту книгу — „нельзя“. И вообще там с таким смаком стали поговаривать об инквизиции. Все катилось в сторону какого–то патологического фанатизма.