О стыде. Умереть, но не сказать
Шрифт:
Чрезмерная психологическая связь с пропавшими родителями, тем не менее, не облегчала формирование связи с приемными. «Если я полюблю этих людей, значит, я предам моих исчезнувших родителей», — думали многие сироты. Тем более что и в наступившее мирное время евреи продолжали быть видимыми или невидимыми. Большинство из них, прожив несколько столетий во Франции, к ортодоксальным евреям не относились и считали себя скорее французами, были и такие, кто с удивлением обнаруживал у себя еврейские корни только в момент ареста, но все выжившие имели причину прислушаться к словам публичного человека — Мендес-Франса, заявившего о своей принадлежности к еврейской нации: «Я хочу сказать, что я — еврей, но в действительности я не знаю, что означает „быть евреем“». Этой фразой он раскрыл свое происхождение, хотя раньше всегда заявлял о себе исключительно как о лишенном национальности политике. Появившаяся немного позднее в Европе строгая одежда правоверных, большие черные шляпы, белые рубашки без галстуков, косички над ушами тоже связаны с признанием евреями своих корней.
Дети,
Спасенные (спрятанные) дети не могли ощутить это чувство принадлежности. Их родители умерли, и они плохо понимали, почему и куда те исчезли. Они даже не могли представить, какими были последние дни их родителей, настолько были защищены отрицанием невыносимого ужаса, который вызывает попытка представить это. Как можно представить отца и мать, идущих обнаженными по направлению к печи? Скорее, надо подумать о чем-то другом! Они не могли слышать истории о жизни родителей до их смерти — некому было их рассказывать. И поэтому они могли только одно: представлять родителей через обрывки истины: фотография здесь, намек там, переданная соседями квитанция на оплату жилья, доказывающая, что они когда-то жили в этом доме. Публичная дискуссия становится единственной молитвой за исчезнувших родителей и попыткой сорок лет спустя рассказать о том, что они дали увести себя на бойню, как бараны. И лишь спустя шестьдесят лет историки, порывшись в архивах, расскажут о том, что евреи сражались с нацистами в составе всех армий и участвовали во всех движениях Сопротивления [205] .
205
Ассоциация друзей Центральной комиссии по делам детей. Евреи, сражавшиеся во Франции в 1940–1945 гг. Париж: AACCE, 2009; Гийон И. М., Лабори П. Память и История: Сопротивление. Тулуза: Privat, 1995.
Стыд, вызванный происхождением
В приемных семьях и учебных заведениях, где спасались эти дети, говорить о таких вещах было не принято. Надо было возвращать к жизни, идти вперед и, главное, не пережевывать свое прошлое. Воспитатели, защищавшие детей, превратили процесс отторжения в элемент неизбежной коллективной психологии, уничтожив драгоценную часть представлений человека о самом себе. «Я думаю только о том, как двигаться дальше, я не знаю, откуда иду, не знаю, как молиться за мою семью, мне неведомо, какие ценности я должен уважать, чтобы мои умершие родители полюбили меня. Мне стыдно за мое происхождение, стыдно, что я не такой, как все, стыдно, что мое происхождение обросло коростой. Вперед! Вперед! Вот единственный способ не чувствовать себя дурно. Если я хочу вернуться к жизни, я должен придумать себе будущее и отказаться от прошлого» — так думали спрятанные дети.
Те, кто окружен семьей, способной защитить, все детство демонстрируют свою любовь, пусть и без слов: одеваются как положено, чтобы показать, насколько они гордятся своей принадлежностью, молятся, как родители, чтобы разделить их веру; они живут в том же ментальном мире, что дает им ежедневно ощущать радость и блаженство.
Во время войны, чтобы не умереть, спрятанные дети должны были скрывать, что они евреи. После войны им пришлось скрывать, что их прятали, — чтобы и дальше жить, отказавшись от прошлого. Следовательно, они любили своих исчезнувших родителей украдкой. Они не могли говорить о своей любви, поскольку их новое окружение не было знакомо с их родителями и не могло внушить детям мысль перестать думать о них. Они использовали малейший знак, чтобы вернуться к воспоминаниям: «Не знаю, откуда у меня фото мамы. Наверное, его нашли в моей папке в картотеке „Ассистанс…“. На обороте, когда мне было семь, я написал: „Это — мама Иосифа“. Иосиф — это я, но я не рискнул написать „Фото моей мамочки“. Наверное, я неправильно произношу это слово. У меня не было возможности выучить, как оно произносится. Мне было два года, когда она исчезла. Когда я вырасту, у меня будет много ее фотографий, и я все их подпишу».
Иосиф спрятал коряво подписанную фотографию. В стене фермы он отыскал шатающийся камень, вытащил его и засунул в нишу коробочку с фото. Только он знал, где лежит его тайное сокровище, символизировавшее связь. Он часто думал о фотографии, иногда приходил взглянуть на нее, но никогда никому о ней не рассказывал. Он оставил в тени эту часть своей биографии, чтобы лучше явить на свет то, с чем проще всего было мириться другим. Однако благодаря сценарию «Спрятанное сокровище» и подписанному фото Иосиф стал учиться на режиссера… и стал им двадцать лет спустя.
Выбор прост: спасенные дети, которые всю жизнь прожили, скрывая прошлое, зарыли стыд в глубине собственных
душ. Те же, кто, наоборот, был вынужден заполнить пустоту исчезновения признанием своих корней, выбрали более креативный путь. Они превратили страх бездны в удовольствие расшифровывать тайну. Когда эта тайна становилась предметом, интересовавшим их окружение, ребенок, получивший приют, чувствовал возможность выразить себя и что-то сделать со своей травмой. Превращение пустой могилы в произведение искусства (роман, фильм, эссе) позволяет жертве стать из предмета торга «плодом воображения» [206] . Превращение гусеницы в бабочку возможно лишь тогда, когда об этом говорят окружающие.206
Клейн Ж.
– П. Как без насилия вылечить изнасилованных детей // Сексология, 2007 (ноябрь), № 29.
Когда после войны окружение стало использовать в повседневной речи слова «жид», «бошское отродье», «педик» или «негр», эмоциональная нагрузка этих слов формировала репрезентацию, позволяющую забыть про нанесенные травмы. Грубый, надменный дискурс не оставляет обществу возможности для диалога; поэтому евреи, немецкие дети, гомосексуалисты и черные умолкают. Единственный дискурс, распространяющийся на все культурное пространство, наполнен триумфальным сарказмом: «Мы принадлежим к расе благополучных, мы не евреи! Наши женщины не практикуют „горизонтальный коллаборационизм“, они чисты. Наша сексуальность — здоровая, наша кожа бела. Значит, у нас есть все основания выиграть войну».
Вынужденное молчание не мешает размышлять, однако не дает возможности поделиться опытом. Когда социальный дискурс настолько презрителен, а унижаемый не способен восстать, он думает только об одном: своей совести. Зачастую он находит способ приемлемого всеми культурного самовыражения: поэзия, пение, театр, роман, эссе или ирония. Необходимость молчать вынужденно становится произведением искусства.
Культурная атмосфера военного и послевоенного периода, помимо прочего, характеризуется двумя противоположными (по смыслу) типами дискурса: «попугайной болезнью» и «склепом поэтов». Пситтакизм — способ как можно быстрее выплевывать слова, убеждающие, будто мы что-то понимаем. Естественно, все наоборот, однако прозрачность произносимого влияет на непонимающих. Подобный культурный прием дает возможность создать иллюзию внятности и защититься от чувства вины. Я могу на всех парах выпалить какую-нибудь психологическую теорию, в которой ни слова не понимаю. Но если, потренировавшись, я сносно ее излагаю, вы будете впечатлены моей виртуозностью. Я доволен тем, что впечатлил вас.
Заставляющие стыдиться и их лингвистический камуфляж
Если мне не по себе от того, что я за небольшую премию от комиссариата выдал полицейским своего соседа-еврея [207] , у меня — дабы я не испытывал чувства вины — появляется вполне закономерный интерес пересказывать теорию жидо-масонского заговора. Если меня беспокоит моя сексуальность, простое презрение, обращенное на педиков, заставляет меня поверить, что я не так ничтожен, как они. А если я ничего не сделал в жизни, мне достаточно насмехаться над негром-шимпанзе, чтобы занять более высокое место в общественной иерархии. Этот лингвистический камуфляж [208] защищает меня, им я могу маскировать свою незавидную реальность, не чувствуя никаких угрызений совести.
207
Левертовски К. Дети Муассака (1939–1945). Париж: Flammarion, 2008.
208
Бретон П. Отказывающиеся. Париж: La D'ecouverte, 2009, с. 139.
В послевоенные годы все рассказы строились таким образом. Чтобы не воскрешать в памяти невыносимые картины смерти — тела гражданских лиц, погибших во время бомбардировок, — достаточно было поговорить о «вражеских союзниках» или «неизбежных потерях». Чтобы не думать о женщине или ребенке, застреленных в голову, достаточно поскорее написать административный рапорт и витиевато обойти неудобные пункты. Канцелярский язык состоит из клише и позволяет избежать выражения эмоций [209] . Общие места или стереотипы нивелируют представления об ужасном. Но в этом случае выживший оказывается в окружении историй, защищающих агрессоров. Убийца старается не думать, чтобы не страдать, а переживший травму думает лишь о ней, но не может сказать вслух. Он даже не может свидетельствовать о чем-либо, если недоверчивое окружение насмехается над ним или снижает значение травмы с целью избавиться от чувства вины. «Изнасилованные женщины сами отчасти виноваты, не так ли? Любопытно, что евреев постоянно преследуют. Что они такого сделали, чтобы их преследовали? Что делают женщины такого, что их насилуют? Посмотрите-ка на таиландского премьер-министра, заявившего, что в инфляции виноваты евреи. Что касается чернокожих, то, сколько им не дай денег, они думают лишь о футболе и о том, как бы перерезать друг друга своими мачете».
209
Арендт Х. Бегство в Иерусалим. Париж: Gallimard, 1997, с. 85.