О суббота!
Шрифт:
— Маруся, я ведь умолял тебя — поедем!
Еще пробегали по веткам неторопливые легкие капли, еще не гнулась под ливнем, а тянулась навстречу дождю счастливая трава и молчание птиц было молчанием покоя и радости.
— Но разве ты не видел, не понимал, что тебе остаться легче, чем мне уехать?
— Что значит — легче, Манечка?! Ты вспомни, что такое было! Банды, погромы, голод, тиф, холера!..
— Конечно, Гришенька, конечно… Для тебя банды, для тебя холера, а для меня варьете «Бомонд»!
— Ну, нет, Манечка, нет, мы говорим опасный разговор, не надо.
— Папу забили нагайками петлюровцы.
— А тетя?
— Мама, Гришенька, умерла во время эвакуации в теплушке, набитой людьми. Я похоронила ее в пустыне.
— О, Манечка!.. А твой муж? Кто он? Где он?
— Миша погиб на фронте. Он никогда не любил меня, Гришенька.
— Манечка, я до последней секунды думал, что ты все-таки прибежишь ко мне на палубу!
— А я, я до последней секунды верила, что ты, ты сбежишь ко мне на берег!..
И хлынуло. Ливнем и градом ударило по глазам, жизнь потеряла очертания, краски и запахи, и было не остановить тяжелую силу.
— О Гришенька!.. Тебе казалось, что ты умнее всех! Ты думал, что перехитрил судьбу, обвел вокруг пальца! И кто мог переубедить тебя? Ты прибыл в турецкой фесочке покрасоваться, вот и все, что ты понимал тогда! Покрасоваться перед нами ему хотелось!.. И как тебе пришло в голову! Как стукнуло в твою рыжую бессовестную башку — бросить нас в такое время, не разделить с нами наши страхи, нашу нищету, горе?.. Даже фесочки не потерять!.. О, какую ты мне сделал прививку!.. Всю жизнь я не могла ни на кого положиться, такую ты мне сделал прививку!..
— Марусинька, злая! Перед тем, чтобы окончательно уехать, я неделю прятался в соломе, меня потом бросили в колодец, и просто фокус, когда на голове осталась фесочка!..
— Ты разве думал, что моих сил может не хватить, чтобы дождаться тебя? Ты и сейчас приехал, чтобы покрасоваться американскими успехами! Что тебе — мы? Что тебе — наши понятия!
— Ты настрадалась только из-за упрямства! — крикнул Гриша, покраснел, как одни рыжие краснеют. — Только из-за тупого вашего фамильного упрямства!..
«Наконец-то…» — вдруг услышала внутри себя Мария Исааковна тишину. И вздохнула.
— Мы любим ходить пешком, Гришенька, — сказала она, — а ты предпочитаешь быстрый транспорт, этим все объясняется.
— Что объясняется?! Манечка, ты меня пугаешь, я не понимаю, что ты хочешь сказать!
— Он не понимает!.. Ну и что? Ты не понимаешь меня, я не понимаю, допустим, мою дочь, она — одного приличного интеллигентного человека… Понимать и любить — не фокус, не понимать и любить, все-таки любить — вот где правда.
Она уже не плакала, душа омылась слезами, как город ливнем. Напитанные пылью и сором, случайной городской трухой, темные потоки потащились к люкам, забивая решетки, с пришлепыванием и свинцовым бульканьем сползали вниз, чтобы, грохоча и толкаясь в запутанных трубах, обрушиться, наконец, в море и только через сто или тысячу лет, когда-нибудь, может быть, снова стать теплым дождем встречи. В зале все, кроме них, танцевали.
Как с неба свалилось долгожданное
румяное мясо с жареной картошкой, с молодым пупырчатым огурцом.— Ах, Гришенька! Давай кушать, давай пить, давай радоваться встрече.
Мария Исааковна выпила, улыбнулась не то Грише, не то барабанщику за его спиной, оглядела зал, танцующую публику. Все слегка покачнулось, поплыло, с морским дзеньканьем вызвонили сигнал пустые рюмки, и она отчалила на белом праздничном корабле одна, а Гриша остался на причале. Пьяненько, хитренько она помахала ему рукой.
Потом, после закрытия ресторана, они еще погуляли. Пошли на Карантинный спуск, в тот двор, куда Гриша явился в девятнадцатом году после первых своих скитаний и смятений, оборванный и голодный, с раненым плечом, испачканный кровью, но в феске. А хозяин квартиры не очень поверил в двоюродного братца. Фонтан во дворе был сух, как и некогда, в нем гнили прошлогодние листья дикого винограда, как и тогда. В том — их! — окне неярко светилось.
На бульваре они хотели посидеть, но здесь очевидным был неписаный закон: каждой паре — отдельная скамейка, и все уже было разобрано. Они бродили по ночному бульвару, над гаванью, откуда тогда уходили турецкие фелюги с солью и капитаны готовы были взять на борт обоих пассажиров. Они мало говорили о невозвратном. Говорили о здоровье — у Гриши, оказывается, диабет; о детях — у Гриши, оказывается, дочь тоже не замужем, но зато от сына уже большой внук… В третьем часу Мария Исааковна вернулась домой, в третьем часу!..
БУФЕТ С ВАРЕНЬЕМ
Саул Исаакович брился. Было очень рано, семь или даже меньше семи. Саул Исаакович и не подумал, что звонит Гриша, добрил выраставшую от воскресенья к воскресенью жиденькую полоску под ухом, вытер полотенцем остатки мыла, вытер свое сокровище, бирмингемскую бритву, удивился раннему гостю, пошел открывать. И увидел Гришу. Крючковатого, как сухой стручок, с лысой веснушчатой головой, смуглого, как картофель, старого, нездорового, незнакомого, но — Гришу.
Гриша увидел его и немножко растерялся, задрал брови.
«Что-то призрачно-кодымское, — наверное, подумал он, — что-то смутно знакомое, — наверное, подумал он. — Очевидно, это и есть Сулька!» — наверное, подумал он, и наверное, по-английски.
— Ты?..
— Кто же еще?..
Гриша неуверенно шагнул в прихожую, неуверенно осмотрелся в их коммунальном запустении, но узнал выставленный в коридор для подсобной службы тяжелый резной буфет из кодымского дома, изъеденную жучком развалину.
— О! Я его отлично помню!
Гриша подскочил к буфету, хлопнул его по дубовому боку, обрадовался, как родственнику, дернул ручку нижней дверцы:
— Здесь когда-то имелось варенье!
Там и сейчас стояли банки с вареньем.
Обнялись, хоть и неловко, но, благодаря буфету, сердечно. Вошли в комнату, сели за стол друг против друга.
— А я бы тебя даже на улице узнал с первого взгляда, — с упреком буркнул Саул Исаакович. — Можешь мне поверить! С возрастом вы все стали, как близнецы — и ты, и Моня, и Зюня.