Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О том, что видел: Воспоминания. Письма
Шрифт:
Жили в квартире сорок четыре, Сорок четыре веселых чижа: Чиж-судомойка, чиж-поломойка. Чиж-огородник, чиж-водовоз, Чиж за кухарку, чиж за хозяйку. Чиж на посылках, чиж-трубочист.

Хармс был чудак. Я люблю чудаков, но к Хармсу, с которым сталкивался много лет, всегда оставался холоден и равнодушен. Мне чудилось в его чудачестве что-то нарочитое, искусственное, придуманное. Это был здоровый рослый плечистый человек — то, что называется «ражий парень», — с холодными голубыми глазами и угрюмым

выражением лица. Я не помню его улыбающимся. Постоянный посетитель Детского отдела, он никогда не смеялся шуткам Шварца и Олейникова и в царившем там веселье не принимал явного участия. От этого деловитого, хмурого человека меньше всего можно было ждать каких-либо чудачеств. А между тем стоило вам с ним о чем-нибудь заговорить, как он ошарашивал вас чем-либо нелепым и неожиданным.

Его звали Даниил Иванович Ювачев. Хармс — его литературный псевдоним. Но он почему-то скрывал от знакомых свою настоящую фамилию, словно стыдился ее. Помню, один раз он уверял меня, что настоящая его фамилия — Карме; в другой раз он назвал какую-то двойную польскую фамилию, звучавшую очень изысканно, и утверждал, что род его происходит от крестоносцев, завоевавших Иерусалим. На галстуке он носил странного вида заколку, изображавшую замок с башнями; разумеется, он уверял, что это родовой замок его предков. Возможно, ему так хотелось быть аристократом, потому что он был женат на княжне Голицыной.

Однажды летом, в очень жаркий день, я встретил его в дачной местности Токсово, на берегу озера, на пляже. Я сидел там в одних трусах и жарился на солнце, а он был в пиджаке, в галстуке, в воротничке, в шляпе. Видя, как он обливается потом, я посоветовал ему снять пиджак, но он сказал, что боится простудиться. Немного погодя я предложил ему вместе выкупаться, но он сказал, что боится утонуть. Меня удивило, что здоровенный двадцатипятилетний мужчина, вдвое шире меня в плечах и на полголовы выше, боится утонуть в мелкой луже, даже на середине которой вода не доходила купающимся до пояса. Но он мрачно объяснил мне, что боится утонуть даже в ванне, и потому всегда моется в ванне только стоя.

Позже, уже в тридцатые годы, когда Детский отдел превратился в Детиздат и переехал с Невского в просторное помещение на Михайловской площади, я там, в одном из коридоров, встретил Хармса. Он бросился ко мне и спросил, не иду ли я отсюда домой. Мы жили с ним рядом, на улице Маяковского, я — в доме № 9, он — в доме № 11; но, несмотря на близкое соседство, мы никогда не бывали друг у друга и никогда не возвращались вместе. Несколько удивленный, я ответил, что действительно пойду домой, когда окончу здесь свои дела.

— А много ли они займут времени? — спросил он.

— Минут десять-пятнадцать.

— Хорошо, я подожду вас, — ответил он и сел на подоконник.

Директором ленинградского отделения Детиздата был в то время Дмитрий Иванович Чевычелов, которого все называли Какбычегоневычелов. Мне нужно было поговорить с ним, а он был занят, и я вынужден был дожидаться. Минут через двадцать я вспомнил, что меня ждет Хармс, и, чувствуя неловкость, выбежал в коридор. Хармс по-прежнему сидел на подоконнике. Я сказал ему, что задержусь еще минут на пятнадцать.

— Хорошо, я подожду, — сказал он покорно.

Но через пятнадцать минут мне стало ясно, что из Детиздата я уйду не скоро. Полагая, что Хармс хочет пойти со мной, чтобы сказать мне по дороге что-нибудь важное, я предложил ему сесть в уголок и поговорить здесь.

— Нет, — ответил он, — мне нечего вам сказать. Просто я пришел сюда в цилиндре, и за мной всю дорогу бежали мальчишки, дразнили меня, толкали. И я боюсь идти назад один.

Я подумал: зачем же он ходит в цилиндре, если цилиндр доставляет ему столько неприятностей? Что за странное стремление к оригинальности, в которой нет ни радости, ни веселья? У Хармса, детского писателя, вообще были

постоянные нелады с детьми. На улицах к нему вечно приставали мальчишки, и он сердился, бранился, гонялся за ними, выходил из себя.

Разумеется, я понимаю, что, вероятно, мой портрет Хармса не вполне объективен. Я изображаю его таким, каким он остался у меня в памяти. Несомненно, было же в нем и что-то совсем другое, раз он писал такие блестящие живые стихи, с такими безумно веселыми ритмами. Это другое видели в нем два человека — поэты Александр Введенский и Николай Заболоцкий; они дружили с Хармсом, уважали его, находили прелесть в его чудачествах. Заболоцкий и через четверть века говорил мне о Хармсе с нежностью. Но я знаю, что Олейников и Женя Шварц, восхищавшиеся, подобно мне, детскими стихами Хармса, никогда не сближались с ним и относились к нему так же, как я.

Шварц был писатель, очень поздно «себя нашедший». Первые десять лет его жизни в литературе заполнены пробами, попытками, мечтами, домашними стишками, редакционной работой. Это была еще не литературная, а прилитературная жизнь — время поисков себя, поисков своего пути в литературу. О том, что путь этот лежит через театр, он долго не догадывался. Он шел ощупью, он искал, почти не пытаясь печататься. Искал он упорно и нервно, скрывая от всех свои поиски. У него была отличная защита своей внутренней жизни от посторонних взглядов — юмор. От всего, по-настоящему его волнующего, он всегда отшучивался. Он казался бодрым шутником, вполне довольным своей долей. А между тем у него была одна мечта — высказать себя в литературе. Ему хотелось передать людям свою радость, свою боль. Он не представлял себе своей жизни вне литературы. Но он слишком уважал и литературу, и себя, чтобы превратиться в литературную букашку, в поденщика. Он хотел быть писателем — в том смысле, в каком понимают это слово в России, — то есть и художником, и учителем, и пророком.

Тех, кого он считал писателями, он уважал безмерно.

Помню, как летом 1925 года мы шли с ним вдвоем по Невскому, по солнечной стороне, и вдруг увидели, что навстречу нам идет Андрей Белый. Мы заметили его издали, за целый квартал. Белый шел, опираясь на трость, стремительной своей походкой, склонив седую голову набок и никого не замечая вокруг. Он шел сквозь толпу, как нож сквозь масло, на людном Невском он казался совершенно одиноким. Как метеор проплыл он мимо нас, погруженный в себя и не обратив на нас никакого внимания.

Шварц остановился и остановил меня. Мы долго смотрели Белому вслед — пока его не скрыла от нас толпа, далеко, где-то у Главного штаба.

— Он думает, — сказал Шварц, почтительно вздохнув.

В то лето у нас родилась дочь Наталья, и моя теща настаивала, чтобы она была крещена. Теща моя была превосходная женщина, окончившая Смольный институт; взгляды ее на протяжении жизни претерпели крутую эволюцию, и к старости она стала безбожницей. Но тогда, в 1925 году, она находилась еще в начале своей эволюции, и ей казалось невозможным, что внучка ее останется некрещеной. Мы с женой уступили ей, потому что не придавали этому обряду никакого значения.

Женя Шварц внезапно предложил нам стать крестным отцом нашей девочки. Он сказал, что никогда еще никого не крестил и что ему это очень любопытно. Мы с женой почувствовали в этом предложении проявление нежности к нашей семье, и были тронуты, и охотно согласились. Я давно уже знал, что Женя Шварц привязчивый и нежный человек, прячущий свою нежность за шуткой, как, впрочем, и все остальные свои чувства. И я, хотя сам смотрел на крестины как на ничего не значащую дань традиции, был взволнован его желанием покумиться со мной. На крестинах, происходивших в квартире моей тещи, был он застенчив, мил, приветлив со всеми и мягко шутил. Вместе с нами он испугался, когда поп, положив огромную ладонь на крошечное личико новорожденной, опустил ее в воду.

Поделиться с друзьями: