О времени, о Булгакове и о себе
Шрифт:
— Он писал, что думал.
— Ой! Детский разговор! Естественно, он потихоньку подбирал единомышленников.
— Почему — потихоньку? У него собирались друзья, которые его любили и верили в его талант.
— Брось! Писатель он был никудышный, в этом преступления нет, не всем же дано, не Панферов он и не товарищ Всеволод Вишневский. А вот у себя дома нес антисоветчину и сбивал с толку честных советских людей. Мутил.
— Кого? Чем?
— Вот у меня сколько показаний! — Он стукнул по знакомой мне папочке. — Даже его вдова… как ее… — Для вящей убедительности не сразу вспомнил. — Да, Елена Сергеевна. Призналась. Пришлось все-таки ее арестовать, — добавил он печально, однако же искоса взглянул на меня.
— В таком случае, прошу дать мне очную
— Вот чего захотел! Еще разок встретиться со своей поблядухой?
Краска бросилась мне в лицо:
— Прошу запротоколировать ваш вопрос в тех выражениях, в каких он был задан!
— Это мое личное мнение, и к делу оно не относится, — ответил он, сдерживаясь.
— Она арестована? — тихо спросил я.
— Не беспокойся, жива.
Он встал и походил по кабинету. Он держал себя в руках. Очевидно, так требовалось «по шпаргалке». С такой работой он, может быть, встречался впервые, но надобно было зарабатывать еще один кубик в петличку.
Остановился передо мной и, покачиваясь на носках, сказал:
— С гнилым либерализмом у нас давно покончено. Наш долг всеми революционными мерами оградить советских граждан от влияния чужих идеологий. Иначе это могло бы кончиться катастрофой для многих честных душ. А в доме Булгакова заваривалась вонючая контрреволюционная каша. Нам все известно.
Выговорив это залпом, как заученный урок, он снова сел за стол, заглянул в папочку, словно проверяя, все ли правильно сказал, и продолжал:
— Да, нам все известно. И подтверждается показаниями участников булгаковских сборищ. Тебе… — Он сделал длинную паузу, вглядываясь в меня («Вот он куда гнет», — подумал я, и все, что накипало во мне, постепенно успокаивалось, и это, скорее всего, не было предусмотрено «схемой следствия»).
Он повторил:
— Тебе, как лучшему другу, нужно толково, без длинных рассуждений и объективно изложить антисоветскую атмосферу в доме Булгакова, рассказать о сборищах, проходивших там. Можешь не называть имен, а вот высказывания его самого нас интересуют. — Он положил передо мной лист бумаги. — Или, может быть, тебе легче не писать, а отвечать на вопросы? Изволь, давай так, я согласен.
— Могу по-разному, но боюсь, что мои ответы вас не устроят, потому что в них не может быть ничего порочащего имя моего друга.
И вдруг все ясно стало в моей голове. Я понял, чего от меня добиваются. Все, происходившее раньше, было не более чем подготовка к этому. Теперь можно трезво разбираться в каждом его слове. И только бы не терять спокойствия.
— Не спеши, — говорил между тем мой голубоглазый, тоже овладевший своей новой ролью. — На тебе висит всего лишь один пункт — десятый. Антисоветская агитация. Разбираемся в этом. При товарище Берия у нас — все по закону. Мы не хотим губить человека, который еще может принести пользу своей любимой родине. Правильно говорю? Скажи мне, пожалуйста, что угрожает Булгакову, если ты напишешь то, о чем я говорил? — Он засмеялся. — Ну, допустим, немного преувеличишь. Ведь он умер. Ведь ему за это ничего не будет. А следствию ты поможешь уточнить ряд вещей…
— Каких вещей?
— Они не имеют никакого отношения к твоим друзьям. Ты никому не вредишь, а сам снимаешь с себя пункт «антисоветская агитация», ты чист, потому что осознал. И все.
Он весело посмотрел на меня и начал старательно что-то писать, не сомневаясь, что договорился со мной.
Так, так, — думал я. — Однако не хочет ли он сделать из меня доносчика? Впрочем, вряд ли даже решится впрямую предложить мне это. Все-таки он немного уже знает меня. Но почему он хочет, чтобы я очернил память Миши? Кому это надо? Вот загадка! Но ведь это кому-то надо? Булгаков! Какое неприятное имя! «Начинается уловление духа», — как говорил мне мой несчастный мистический старик. А может быть, не только «уловление», а трусливое желание оболгать загубленную жизнь писателя, если не удастся забыть ее? Конечно, я не предполагал тогда, что столкнусь с этим позже, уже в другое время и в других обстоятельствах, когда имя Миши возникнет, вырвется
из небытия. Тогда не знали, будет ли это когда-нибудь, но на всякий случай плели клевету. Зачем — не знаю. Но как объяснить этому человечку с кубиками, что очернить память друга для меня — подлейшее из предательств? Имеет ли он представление о том, что такое дружба? Здесь одно мерило — цепляние за жизнь. Даруют жизнь — радуйся и ползи! О нет, это не так! Я богач! Рядом со мной сидел нищий. Я был жертвой, но обречен был не я, а он, крохотный палачик, случайный вершитель моей судьбы.И я успокоился окончательно. Тень моего прекрасного друга стала моей защитой.
— Ну? — сказал он, закрывая ручку крышечкой. — Я все сам записал, как бы с твоих слов. Подписывай.
— Я ничего не подпишу и даже не буду читать.
Тут он взорвался. Он мог бы меня ударить, если бы не побоялся переступить разрешенные рамки. Но не смог удержаться от самого что ни на есть циничного многоточия, от которого даже уши старого лагерника покраснели бы. Он немного выхолостился этой ужасной бранью, помолчал чуть-чуть и сказал коротко:
— Пойдешь в камеру. И ничего хорошего не жди. Пеняй на себя.
Меня увели. Это было на рассвете. Кажется, уже наступила весна.
И все вокруг моего «дела» замерло, словно я перестал существовать. Теперь я уже не сомневался, что меня «выдерживали», доводили «до кондиции», чтобы окончательно сокрушить. И я приготовился к худшему. Но тут вмешались события исторические, и моя крохотная личность (и все, что окружало ее) отодвинулась на далекий, микроскопический план. Не обо мне думали.
Началось с того, что вернулся с допроса Вардин. Его вызывали часто, и, как всегда, он вернулся оживленный, угощал нас «Казбеком» (мы прекрасно понимали, откуда у него папиросы) и сообщил, что в кабинете следователя вновь появились плакаты антифашистских фильмов — «Профессор Мамлок» и «Болотные солдаты».
— Ну и что? — спросили мы, еще не разобравшись, почему это важно.
— Как — что? Значит, договорчик с Риббентропом — фьюить! Допрыгаемся до войны.
Старому лагернику было наплевать, что делается в нашем, по его мнению, потустороннем и призрачном мире, но он был серьезно озабочен своей судьбой: не застрять бы здесь, успеть выбраться к себе «домой», то есть в лагерь. Однако же и лагерь его беспокоил. Бури обезумевшего человечества не могут не отразиться и на мирном течении лагерной жизни, с которой он свыкся, как пес с собачьей будкой. Уцелеет ли его фельдшерство? А ну опять примут крутые меры?
— Мало, мало отгородили нас от ваших свистоплясок, — говорил Вардин, приходя в нервное возбуждение. — Как железным обручем связаны, а от вас добра не жди.
Он доедал дополнительную порцию каши, которая ему полагалась за хорошее поведение, мы курили его прекрасные папиросы. И чем больше он раздумывал, тем более мрачнел, расслабленно валился на постель, и слышалось: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною…» Он впал в угрюмство.
А через несколько дней в камере появился корпусный с подручными. Они стали замазывать окна густой синей краской. У нас стало совсем темно, круглосуточно горела лампочка.
Ночью гудели пролетавшие самолеты. И стало ясно, что началась война. Об этом нельзя было не догадаться, хотя мы ничего не знали, что делается за нашими стенами. Самолеты гудели еженощно, они летели низко, казалось, над нашей крышей, и слышались разрывы отдаленных бомб. Значит, война подступала чуть ли не к самой Москве? Значит — кто же?
— Риббентропчики, никто другой, — говорил Вардин, вещая из своего угла. — И они раздавят нас, как вошь.
Говорил ли он это со злорадством или с тревогой — не понять. Никого не вызывали на допрос, даже его. Но лифт то и дело останавливался на нашем этаже, и в коридоре слышалось какое-то многолюдное движение, отворялись соседние камеры. И вот однажды и в нашу камеру ввели целую группу странных людей. Им кинули на пол подстилки, подушки и одеяла (кроватей свободных не было), и в нашем помещении сразу стало тесно, душно и шумно.