Об Анненском
Шрифт:
Точно такой же она представляется Анненскому. Вот несколько отрывков из его стихов разных периодов, изданных и неизданных. Они взяты почти наудачу, почти просто оттуда, где раскроется книга или рукопись. Я их не подыскивал, а лишь расположил в известном порядке. Их можно привести сколько угодно, и, может быть, приводимые мной — далеко не самые выразительные.
Вот каким видится мир Анненскому:
Тупые звуки вспышек газаНад мертвой яркостью головИ скуки черная заразаОт покидаемых столов,И там, среди зеленолицых,Тоску привычки затая,Решать на выцветших страницахПостылый ребус бытия.Природа
Вот другой, типичный для Анненского, пейзаж:
Как странно слиты сад и твердьСвоим безмолвием суровым,Как Ночь напоминаетСмерть Всем, даже выцветшим покровом!Эта безжалостная, безучастная, безобразная жизнь, заживо разлагающаяся, — упирается в безжалостную, бессердечную смерть:
Вот она — долинка,Глуше нет угла.Ель моя елинка!Долго ж ты жила…Старость не пушинка,Ель моя елинка… Бедная… Подруга!Пусть им солнце с юга,Молодым побегам…Нам с тобой, елинка,Забытье под снегом.Или еще жесточе. Жить — это значит
Скормить помыканьям и злобамИ сердце, и силы до дна —Чтоб дочь за глазетовым гробом,Горбатая, с зонтиком шла.Жизнь — это накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-бледных дней!Но она еще издевательски дурманит человека своей пестротой, сменой, своим грубым азартом. Человеку грозит самый страшный ужас, смерть, — а его, «как жертву накануне гильотины», «дурманят картами и в каменном мешке».
Пока не придет смерть, человек изнывает в одиночестве, скуке, тоске. Ему «ложе стелет скука». Ему все представляется безнадежными вечными буднями, «тоской вокзала»:
О канун вечных будней,Скуки липкое жало…В пыльном зное полуднейГул и краска вокзала.Полумертвые мухиНа забитом киоске,На пролитой известкеСлепы, жадны и глухи.Флаг линяло-зеленый,Пара белые взрывы,И трубы отдаленнойБез отзыва призывы.И эмблема разлукиВ обманувшем свиданье —Кондуктор однорукийУ часов в ожиданье…Есть ли что-нибудь нудней,Чем недвижная точка,Чем дрожанье полуднейНад дремотой листочка…Что-нибудь, но не это…Подползай, ты обязан;Как ты жарок, измазан,Все равно — ты не это!Уничтожиться, канувВ этот омут безликий,Прямо в одурь диванов,В полосатые тики!..Вокзал — жизнь. И так нестерпима ее тоска, что от нее — хоть в смерть, в «измазанный» поезд, в духоту, «прямо в одурь диванов, в полосатые тики». Он готов с отчаяньем торопить свой «поезд»: «Подползай, ты обязан». Лучше уничтожиться, чем жить здесь, в такой безобразной скуке, потому что —
Ведь если вслушаться в нее,Вся жизнь моя — не жизнь, а мука.Но на эту мучительную реальность еще давит груз постоянных страхов, кошмаров, ужасов, порою переходящих в бред:
Сила Господня с нами,Снами измучен я, снами…Снами, где тени не вьются,Звуки не плачут, а слезы —Даже и слезы не льются,Снами, где нет даже грезы…Снами, которым названьяДаже подобья не знаю,Снами, где я расставаньеС жизнью порой начинаю.Так бессмыслица реальная сквозит бессмыслицею кошмаров. Но жизнь все не унимается, шебаршит, бормочет. Вот начало одной из «Песен с декорацией». Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:
Динь-динь-динь,Дини-дини…Дидо Ладо,Дидо Ладо,Лиду Диду ладили,Дида Лиде ладили,Ладили, не сладили,Деду надосадили.День делали,Да день не делали,Дела не доделали,Головы — да целы ли?Ляда Диду надо ли —Диду баню задали.Динь-динь-динь-динь-динь…Колоколы-балаболы,Колоколы-балаболыНакололи, намололи,Дале боле, дале боле…Накололи, намололи —Колоколы-балаболы.Лопотуньи налетали,Болмоталы навязали,Лопотали, хлопотали,Лопотали, болмотали —Лопоталы поломали!Линь!И т. д. и т. д. — до звона в ушах, до одури, целая история, в которой насилу добьешься толку сквозь лопотанье и болмотанье; история без конца без начала — одни бессмысленные балаболы замотавшегося колокольчика. А ведь это еще сравнительно веселая, утешительная история: свадебная. Жизнь болмочет свое, не останавливаясь, не слушая, не обращая внимания на путника, который, быть может, уже и «уснул» под нее.
Вот до такой тоски, до такого ужаса, до такого почти сладострастного умения не только услышать бессмыслицу жизни, но и расчленить ее на какие-то аллитеративные ряды, — Иван Ильич не доходил. Жизнь казалась ему грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли прятаться ему от смерти — или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, — броситься в смерть от жизни: в безмозглую вечность, «в одурь диванов», в бесконечную смену полос на тике.
Но в конце концов осиливает страх смерти.
VI
Когда Иван Ильич понял, что он пропал, что пришел конец, он принялся кричать.
«— У! уу! у! — кричал он на разные интонации. Он начал кричать: „не хочу“ — и так продолжал кричать на букву „у“».
Когда читаешь Анненского, все слышится, будто он тоже кричит свое непрекращающееся «не хочу».
И тоже на разные интонации, подлежащие изучению с точки зрения поэтики.
«Не хочу! — кричит он. — Не хочу! У! уу! у!»
Собственно говоря, смерть пугает его почти тем же, чем жизнь: неизвестностью, непонятностью, разве только более неподвижными и молчаливыми. И — безобразием, мещанскою прозаичностью. Мысль о ней почти всегда сопряжена для Анненского с представлениями о грубой, мишурной, убого-помпезной обрядности панихиды или погребения, с этим «маскарадом печалей», лишний раз подчеркивающим безжалостную, равнодушную безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвецу, уходящему «туда».
Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, траур, ленты, свечи, гроба, коптящие фонари, клячи, дроги, цилиндры, галоши, гробовщики — постоянные спутники смерти у Анненского. Их ненужность говорит о бессмыслице жизни. Их грубая реальность оттеняет непостижимую сущность смерти, ее жуть. И не безобразный псаломщик, а сам Страх, лично, Страх с большой буквы, с поясным поклоном раздает свечи на панихиде.