Обещание на рассвете (Обещание на заре) (др. перевод)
Шрифт:
Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили, а от ужаса, по пути на казнь, в нескольких шагах от входа.
Человек, написавший мне это письмо, был часовым у двери, приемщиком не знаю, как его еще назвать и какой официальный пост он занимал.
В своем письме, вероятно чтобы успокоить меня, он писал, что мой отец не дошел до газовой камеры, упав замертво перед самым входом.
Я долго стоял с письмом в руках, потом вышел на лестницу, прислонился к перилам и не знаю как долго простоял там в своем лондонском костюме поверенный в делах Франции, имеющий крест «За Освобождение», орденскую ленту Почетного легиона и Гонкуровскую премию.
Мне повезло: Альбер Камю как раз проходил мимо и, увидев меня в таком состоянии, затащил к себе в кабинет.
Человек, умерший такой смертью, до той поры был мне чужим, но с этого дня он навсегда стал моим отцом.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, поэмы Деруледа и Беранже и читать сочинение под названием «Поучительные рассказы из жизни замечательных людей», солидный том в синей обложке с золоченой гравюрой, изображавшей сцену кораблекрушения из «Поля и Виргинии». Моя мать обожала эту историю, находя ее особенно назидательной. Она часто перечитывала мне волнующий
Чтобы оказаться достойным своего блистательного будущего, мне предстояло также проштудировать толстый том под названием «Жизнь замечательных людей Франции», который мать сама читала мне вслух, и, воскресив в памяти очередной замечательный подвиг Пастера, Жанны д'Арк и Роланда де Ронсево, [11] она подолгу с нежностью и надеждой смотрела на меня, положив книгу на колени. Только однажды ее русская душа возмутилась против неожиданных поправок, которые авторы вносили в историю. Так, они представили битву при Бородино как победу французов, и моя мать, прочитав этот параграф, минуту сидела растерянная и, закрыв книгу, возмущенно сказала:
11
Ронсево (исп. Ронсевалес) — городок в Испании, в Наварре, неподалеку от которого находится перевал де Ронсево (Ибанета, 1057 метров). При его переходе 15 августа 778 года арьергард армии Карла Великого, которым командовал племянник императора Роланд, был уничтожен басками. Эта история легла в основу «Песни о Роланде», в которой басков называют сарацинами.
— Неправда, Бородино было крупной русской победой. Не стоит преувеличивать.
И напротив, ничто не мешало мне восторгаться Жанной д'Арк и Пастером, Виктором Гюго и Святым Людовиком, Королем-Солнцем и Революцией признаться, в этом безоговорочно превозносимом мире, каким была для моей матери Франция, ею все принималось с равным одобрением, и, кладя на одни весы головы Марии-Антуанетты и Робеспьера, Шарлотты Корде и Марата, Наполеона и герцога д'Ангена, она все преподносила мне с одинаково счастливой улыбкой.
Прошло много времени, прежде чем я отделался от этих романтических представлений и из сотни образов Франции выбрал тот, который казался мне наиболее привлекательным; неприятие дискриминации, отсутствие ненависти, злобы, злопамятности долгое время отличали меня от заурядного француза; только в зрелом возрасте мне удалось, наконец, отделаться от своего франкофильства, только где-то в 1935 году, особенно в разгар событий в Мюнхене, я почувствовал, как меня понемногу стали охватывать ярость, отчаяние, отвращение, вера, цинизм, надежда и желание все разнести, и я окончательно расстался со сказкой кормилицы ради родной и неприглядной действительности.
Кроме морально-этической и интеллектуальной обработки, которой меня подвергали и от которой впоследствии мне так трудно было отделаться, ничто из того, что могло расширить кругозор светского человека, не упускалось в моем воспитании.
Как только в нашу провинцию приходил театральный поезд из Варшавы, тут же нанимался фиакр и мама, удивительно похорошевшая, улыбаясь из-под новой огромной шляпы, вела меня на спектакли «Веселая вдова», «Дама из ресторана „У Максима“» или очередной «Парижский канкан», и я, в шелковой рубашке, в костюме черного бархата, плюща нос театральным биноклем и разинув рот, смотрел на сцены из своей будущей жизни, когда, став блистательным дипломатом, буду пить шампанское из туфелек прекрасных дам в отдельных кабинетах или же когда правительство поручит мне обольстить жену наследного принца, чтобы помешать готовящемуся против нас военному альянсу.
Чтобы помочь мне свыкнуться с моим будущим, мама часто приносила от антикваров старые почтовые открытки с изображением высших сфер, которые меня ждали.
Так, я очень рано познакомился с интерьером ресторана «У Максима», и между нами было условлено, что при первой же возможности я свожу туда свою мать. Она придавала этому большое значение и любила вспоминать, как роскошно ужинала там, будучи в Париже еще до войны 1914 года.
Матушка отдавала предпочтение открыткам с видами военных парадов с красавцами офицерами верхом на коне, сабля наголо, а также со знаменитыми дипломатами в парадной форме и с выдающимися женщинами эпохи: Клео де Мерод, Сарой Бернар, Иветтой Гильбер — помню, как, рассматривая почтовую карточку с портретом какого-то епископа в митре и в фиолетовом облачении, она одобрительно воскликнула: «Эти люди прекрасно одеваются», — и, конечно же, открытки с портретами «замечательных людей Франции», разумеется, за исключением тех, кто, посмертно прославившись, недостаточно преуспел при жизни. Так, например, открытка с портретом Орленка, непонятно как попавшая в альбом, вскоре была оттуда изъята лишь потому, что «он был болен чахоткой», — не знаю, боялась ли она угрозы заражения или же считала, что судьба римского императора недостойна подражания. Гениальные художники, жившие в нищете, проклятые поэты — в частности, Бодлер — и музыканты трагической судьбы тщательно изымались из коллекции, так как мама придерживалась известной английской поговорки: «Успех должен сопутствовать вам при жизни». Почтовые карточки, которые она чаще всего приносила домой и на которые я повсюду натыкался, изображали Виктора Гюго. Конечно же, она считала и Пушкина великим поэтом, но он погиб на дуэли в тридцать семь лет, в то время как Виктор Гюго прожил долгую и почтенную жизнь. Дома буквально из каждого угла на меня смотрел Виктор Гюго; где бы я ни находился, чем бы ни занимался, я постоянно чувствовал на себе его пристальный взгляд, бесспорно достойный лучшего зрелища. Из нашего скромного Пантеона пожелтевших открыток она категорически исключила Моцарта — «он умер молодым», Бодлера — «позже ты поймешь почему», Берлиоза, Бизе, Шопена «они были неудачниками», — но странная вещь, несмотря на ее панический страх за меня перед болезнями, и особенно перед чахоткой и сифилисом, для Ги де Мопассана она сделала исключение и поместила его в альбом, правда не без некоторого
смущения и колебания. Мать питала к нему большую слабость, и я всегда благодарил судьбу, что он не встретился с ней до моего рождения похоже, мне крупно повезло.Таким образом, открытка с портретом красавца Ги, в белой рубашке, с расправленными усами, попала в мою коллекцию и заняла почетное место рядом с юным Бонапартом и мадам Рекамье. Когда я листал альбом, мама наклонялась надо мной и тыкала пальцем в Мопассана. Она долго рассматривала его и, вздохнув, говорила:
— Женщины очень любили его. Потом с горечью, очевидно безотносительно к теме, добавляла:
— Но тебе, наверное, лучше жениться на порядочной девушке из хорошей семьи.
Вероятно, созерцание несчастного Ги в моем альбоме натолкнуло ее на мысль, что настало время торжественно предупредить меня об опасностях, подстерегающих светского человека на его пути. Однажды мне было предложено сесть в фиакр, который доставил меня в омерзительное заведение под названием «Паноптикум», что-то вроде музея медицинских ужасов, восковые экспонаты которого предупреждали школьников о последствиях некоторых грехов. Признаться, я был должным образом потрясен. Все эти провалившиеся, изглоданные болезнью носы, которые попечители юношества при мертвящем освещении представили для размышлений школьникам, сильно напугали меня. Поскольку расплачиваться за эти гибельные радости, видимо, всегда приходится носом.
Строгое предупреждение, сделанное мне в этом зловещем месте, спасительно повлияло на мою впечатлительную натуру: всю жизнь я очень следил за своим носом. Я понял, что бокс — этот тот вид спорта, заниматься которым так настоятельно не рекомендует духовенство, чем и объясняется тот факт, что ринг — одно из редких мест, где я ни разу не рисковал за время своей карьеры чемпиона. Я всегда старался избегать свалок и потасовок и думаю, что здесь мои воспитатели могут быть мною довольны.
Теперь мой нос не то что прежде. Во время войны мне пришлось полностью переделать его в госпитале Королевских ВВС в результате страшной авиакатастрофы, но что из того, он по-прежнему на своем месте, и я продолжаю вдыхать им воздух многих стран, и даже сейчас, лежа между небом и землей, как только мною овладевает старая потребность в дружбе и я вспоминаю о своем коте Мортиморе, похороненном в парке Челси, о котах Николае, Хэмфри, Гошо и о дворняге Гастоне, которые давно оставили меня, мне достаточно дотронуться до кончика своего носа, чтобы убедиться, что я не одинок и что он всегда готов составить мне компанию.
Глава XV
Кроме поучительных книг, рекомендованных матерью, я проглатывал все, что попадалось под руку, вернее, все, что мне удавалось незаметно стянуть у местных букинистов. Я тащил свою добычу в сарай и уже там, сидя прямо на земле, уносился в фантастический мир Вальтера Скотта, Карла Мая, Майн Рида и Арсена Люпена. Последний особенно мне нравился, и я изо всех сил старался скорчить язвительную, грозную и высокомерную гримасу, которой художник наделил героя книги, изображенного на обложке. Со свойственным детям даром подражания мне хорошо это удавалось, и даже сейчас я иногда замечаю в выражении своего лица смутное сходство с рисунком, который второразрядный художник поместил когда-то на обложке дешевой книжки. Я очень любил Вальтера Скотта и до сих пор могу, вдруг растянувшись на кровати, пуститься в погоню за неким благородным идеалом, защищая вдов и спасая сирот, вдовы, как правило, оказываются удивительными красотками и торопятся засвидетельствовать мне свою признательность, предварительно заперев сироток в соседней комнате. Другим излюбленным чтением был у меня «Остров сокровищ» Роберта Стивенсона — книга, оказавшая влияние на всю мою жизнь. Воображаемый деревянный сундук, набитый дублонами, рубинами, изумрудами и бирюзой — не знаю почему, но бриллианты никогда не привлекали меня, доставляет мне постоянные мучения. Я продолжаю верить, что он где-то спрятан, стоит только поискать. Я по-прежнему верю, по-прежнему жду и терзаюсь при мысли, что он где-то там, знать бы только магическое заклинание, дорогу и место. Какие разочарования и горечь таятся в этой иллюзии, способны понять только матерые сновидцы. Меня всегда искушало предчувствие удивительной тайны, и я шел по земле с таким чувством, будто прохожу мимо зарытого сокровища. Когда я брожу по холмам Сан-Франциско, мало кто догадывается, что этот господин с седеющими волосами пребывает в поисках Сезама — Сезам, откройся! — что за его разочарованной ухмылкой скрывается ностальгия по волшебному слову, что он верит в чудо, в скрытый смысл, в формулу, ключ; я подолгу обшариваю взглядом небо и землю, вопрошаю, зову и жду. Мне легко удается скрывать это под любезной и учтивой миной: я стал осторожен, притворяюсь взрослым, но в глубине души по-прежнему подстерегаю золотого скарабея и жду, когда птица усядется мне на плечо и заговорит, человеческим голосом, объяснив, наконец, почему и зачем. Однако мое первое знакомство с магией не было обескураживающим.
К магии меня приобщил мой друг, который был младше меня и которого мы прозвали Арбузом за его привычку смотреть на мир сквозь красный ломоть арбуза, в который он разом погружал и нос, и зубы — так, что из-за него виднелись только два мечтательных глаза. Его родители держали фруктовую лавку, и он всегда появлялся из полуподвала, в котором они жили, с увесистой порцией своего излюбленного плода. У него была манера всем лицом зарываться в сочную мякоть, вызывая у нас слюнки; при этом его огромные внимательные глаза с интересом рассматривали нас сквозь предмет наших мечтаний. Арбузы были здесь самыми распространенными фруктами, но каждое лето в городе вспыхивало несколько случаев холеры, и родители категорически запрещали нам прикасаться к ним. Я глубоко убежден, что лишения, перенесенные в детстве, оставляют глубокий и неизгладимый след и никогда уже не будут восполнены; даже сейчас, в свои сорок четыре года, всякий раз, когда я зарываюсь лицом в арбуз, меня охватывает праведное чувство реванша и триумфа и мои глаза сами собой ищут поверх душистого ломтя лицо моего юного друга, желая доказать ему, что наконец-то мы квиты и что я тоже кое-чего достиг в жизни. Я могу вволю объедаться своим любимым фруктом, однако к чему скрывать: в сердце у меня навсегда останется скорбная рана и все арбузы в мире никогда не заставят меня забыть о тех, которые не достались мне в восемь лет, когда больше всего этого хотелось, и что арбуз сам по себе постоянно будет искушать меня до конца моих дней, столь зримый, осязаемый и недоступный.