Облик дня
Шрифт:
— Эта никуда не годится. Больше портит, чем работает. Но уже получила предупреждение. На днях увольняем.
Дома догадались, едва она переступила порог. Не пришлось и говорить. Мать, как всегда мать, сейчас же заныла, но отец не сказал ни слова.
Товарки — те наговорили жалостливых слов, сколько влезет, но на фабрике и заговорить с ней не осмеливались. Жирная красная морда мастера вечно была поблизости. Все знают, что он так озлился, что теперь ничего не стоит вылететь за одно слово. И лишь улыбаются ей глазами, а сами — как воды в рот набрали.
Четырнадцать дней проходят быстро.
— Но что будет теперь?
Пустынная дорога открывается перед Анкой. Безработный путь по черному, проклятому богом городу. Пропасть без дна и без края.
Все это было господину мастеру хорошо известно. Все это он точно рассчитал, часами наблюдая бегающую вдоль станков девушку.
Лишь один раз вздыхает она полной грудью. Один-единственный раз, когда разжимаются хищные щупальцы белого паука, когда она выпутывается из его всесильных сетей.
Чтобы потом еще ниже склониться перед ужасом наступающих дней, перед угрозой голода.
Анка сидит без движения, устремив мертвый взгляд на прогнившие доски пола.
Некуда и незачем идти, незачем расспрашивать. Ничего ей не найти в черном, богом проклятом городе.
Но отец вырывает ее из тупого одеревенения…
— Поедешь в Н…
И Анка едет. Едет к незнакомой тетке, там, может, легче за что-нибудь зацепиться.
И там на первом же собрании она встречает Анатоля.
Но о работе ни слуху ни духу. Приходится сидеть у тетки, пока ее там держат. Хотя им и самим нелегко.
И она сидит. Бегает по городу, часами выстаивает у ворот заводов и фабрик, ожидает в конторах, забегает в магазины.
И кашляет. Сухо, пронзительно.
— Смотри, Анка, побереги себя, а то ты все хуже кашляешь.
И Анка «бережет себя».
Но туберкулез расползается повсюду. Его порождают бессолнечные закоулки низких комнатенок. Пыль, врывающаяся с улицы в окна подвальных квартир. Сенники, на которых спят вповалку по три, по четыре человека. Душные мастерские. Мрачные заводские цеха. Туберкулезу помогает голод, постная картошка утром, вечером и в обед, рюмка водки, та самая, якобы подкрепляющая рюмка водки, за которую отдают последние одолженные гроши. Он растет беспрепятственно, распространяется все шире. Выглядывает из глаз хрупких детей, смотрит с лиц подростков, с кирпично-красных пятен на щеках женщин. Струится липким потом по впалой груди мужчин. Разливается желтой мокротой, густыми брызгами плевков на выщербленном полу. Сверкает прожилками крови на грязном носовом платке. Звучит в глухом хрипе дырявых легких. Будит по ночам упорным, раздирающим грудь кашлем. Расцветает пурпуром кровотечения.
— У вашего что-то будто грудь слабая? Вы бы присматривали за детьми-то…
— Э… ведь это не заразное. Если которому суждено заболеть, все равно заболеет. Это не переходит.
— Ребятишек ночью бужу,
как меня этот кашель схватит, — вот что мне пуще всего досаждает. Зоська, та, как уснет, прижмется ко мне, ровно щенок, и ничего не слышит. А другие — те начинают так метаться, что аж всю меня затолкают.— Не хочется тебе? Ну оставь, Ясек доест. Дай-ка ложку, пусть подкормится.
— Умойся-ка, Хелька, теплая вода в тазу совсем чистая, только отец помылся.
— Ты смотри плюй куда-нибудь в угол, а то тут я Генка посадила, пусть ползает.
— Что-то я вашего Адольфа давно не вижу.
— Лежит, лежит, милая вы моя. Ослаб весь, грудь болит.
— Чахотка?
— Да нешто я знаю? Туберкулез, говорят.
Солнце. Воздух. Молоко, масло, яйца, вообще усиленное питание.
Тут можно только головой покачать, возвращаясь от врача в темную, пропахшую плесенью сырую комнату.
Где-то существуют будто бы Ментона, Ривьера. Цветущий берег над колышущимся морем. Длинные ряды лежаков на белых верандах. Круглое солнце в стеклах венецианских окон. Золотые шары апельсинов на низких деревьях. Теплый душистый ветер. Лодки со вздувшимися парусами на лазурных волнах.
Или озеро. И белые, снежные вершины над ним.
А то и попросту — лес. Зеленые ели со свисающими к земле косматыми ветвями. Горный поток — то тут, то там белая пена, радужные брызги. Крупные звезды ромашки, кисти иван-чая на серых каменистых пригорках, по зеленым травянистым полянам. Прохладное, освежающее дуновение от крутых скал. И опять белые ряды лежаков.
Но это — иной, иной мир.
…Обостряются черты. Нос на восковом лице вытягивается. Бледнеют запекшиеся губы. И только на впалых щеках горят красно-кирпичные пятна.
— Говорю вам, — ну каждый вечер трясет, хоть что только на себя не надену… Лихорадка, что ли?
— С утра, как встану, рубашку хоть выжми, будто из воды вылез. Говорят, это здорово так пропотеть. Но я что-то очень уж от этого слабею.
— Ну, что доктор сказал?
— А там всякую всячину! Не работать тяжело. А я ведь и так уже пять месяцев не работаю.
— На прогулки, мол, ходить надо. Мне только о прогулках и думать! Как доберешься вечером домой, так ни рукой, ни ногой не пошевельнешь!
— Рецепт дал. Есть у меня деньги на лекарство, как же!
— Побольше есть, говорит. Уж принуждаю, принуждаю себя, — ну ни в какую эта картошка в глотку не лезет..
И так изо дня в день. Туберкулез расползается по всем переулкам. Серым пятном густой мокроты, розовой прожилкой, струйкой крови из запекшихся губ. Растет в закоулках темных конур, в грязи уличных канав, в пыли мостовой. Глубоко, глубоко вдыхают его запыхавшиеся легкие простого человека.
XVII
— Слышали, милая вы моя?
— Какой ужас!
— Бога не боятся, ну вот настолечко не боятся!
— Что только на свете творится и не поймешь!
На лестницах. На крылечках. По кухням, среди смрада пригоревшего сала. Во дворе. Перед лавочкой.
Всплескивают толстые красные руки. Колышутся юбки на бедрах. Вздохи распирают огромные, обросшие жиром груди. На щеках рдеют красные пятна.
— Ну, а старуха-то что же?
— А она, милая вы моя, ничего, ну просто ничего!