Обольщение. Гнев Диониса
Шрифт:
Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня – для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать, вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Илье? Нет! Нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда вам есть
Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго. Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
– Ну чего вы грустите, бросьте! – говорит Вербер.
– Тяжело на душе, голубчик!
– Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
– Ох! Васенька!
– Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед колонной Траяна.
– Бросьте глупости.
– Не глупости, я дело говорю. Ну чего вы? Вернетесь и все забудете.
– Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
– А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете!
– Вы с ума сошли!
– Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете.
– Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю.
– Конечно, оно некрасиво. Что говорить, поиграть да и за щеку… А все-таки…
– Молчите, Васенька, и без вас тошно. Мы молчим несколько минут.
– Мамаша, пустите меня пошляться.
– Сидите.
– Ну так дайте что-нибудь делать. Так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
Звонок. Это Сидоренко.
– Ведите себя прилично, – умоляю я Васеньку.
– А вот увидите, я буду изящен, как Дионисий. Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как скучал без Жени и без меня… Вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
– Позвольте вас познакомить: Василий Казимиро-вич Вербер, мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его пошляться. Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
– Я приехал в Рим, – говорит Сидоренко, – по очень важному для меня делу.
– Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберется кое-кто из русской колонии, художники… Надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет
что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.– Я страшно занята. Страшно разбросалась по обыкновению. Два портрета и картины. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
– Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
– Нет, это моя давно лелеяная мечта: «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
– Дионис разгневался. И от этого гнева все кругом сразу опьянели, все потеряли голову, все перемешалось в хаос. Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум. Вся толпа людей опьянела сразу. В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум – это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим Дионис – женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа.
– Как я завидую вам, Татьяна Александровна! – говорит Сидоренко. – При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни.
– Не всегда, – вздыхаю я.
Сидоренко насторожился. Я быстро переменяю разговор.
– Были ли вы у наших?
– Нет, я ехал югом через Волочиск, но написал Евгении Львовне, что еду сюда… Кстати, по дороге к вам я встретил Старка. Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
– Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
– Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему, как бывало в С. Эх, славное было время! – встряхивает он кудрями. – А вы скоро в Питер?
– Не знаю. Как кончу картину, поеду ненадолго, а потом опять вернусь, – говорю я грустно.
– Вы опять вернетесь! – восклицает он радостно.
– Да, весной, – поправляюсь я, – только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке:
– Вы постоянный житель Рима?
– Да, – отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко. – Я уже пятнадцать лет здесь.
– Не скучаете по России?
– А что я там забыл?
– Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
– А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете? Что, вы кровью своей ее поливаете?
– Все мы мало делаем для родины, – улыбается Сидоренко, – но родину любишь бессознательно. Разве дитя, любя мать, жертвует ей чем-нибудь? Просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь, простор…
– Ширь и простор! Так поезжайте в пампасы или Сахару.
– Ну за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!