Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Образ Иисуса Христа в православной традиции
Шрифт:

Достоевский, единственный антагонист Толстого, который был в творческом отношении с ним соизмерим, сохранил, в от­личие от великого мятежника, послушание церковной традиции. Важный эпизод «Братьев Карамазовых», когда Иван излагает Алеше легенду о Великом Инквизиторе, заставляет нас еще раз вспомнить тему жития Бориса и Глеба, и притом, что должно нас особенно интересовать, в контексте христологическом. В этой притче Иисус Сам отказывается от какого-либо спора со своим антагонистом — Великим Инквизитором. Его безмолвие особо отмечено самим Иваном во вступительном слове к создан­ной его воображением легенде: «Правда, Он ничего и не гово­рит в поэме, а только появляется и проходит...» Под конец Иван добавляет в ответ на недоумение Алеши относительно конца «поэмы»: «...Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тя­жело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бес­кровные девяностолетние

уста. Вот и весь ответ».

Этот мотив безмолвного поцелуя примирения появляется снова как жест Алеши по отношению к брату: «Алеша встал, по­дошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы. „Литератур­ное воровство! — вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг. — Это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако"».

Отчетливо апофатическое толкование этого безмолвия пред­ложено Николаем Бердяевым: «Христос все время молчит, Он остается в тени. Положительная религиозная идея не находит себе выражения в слове [...] Эта прикровенность Христа и Его Истины художественно действует особенно сильно. Аргумен­тирует, убеждает Великий Инквизитор. У него в распоряжении сильная логика, сильная воля, направленная к осуществлению определенного плана. Но безответность Христа, Его кроткое молчание убеждает и заражает сильнее, чем вся сила аргумен­тации Великого Инквизитора».

В молчании осуществляются оба принципа: апофатика и ке- носис. Молчание апофатично, иначе говоря, оправдано с точки зрения, так сказать, мистической теории познания, ибо оно луч­ше всего иного отвечает сокровенной сути Таинства. Но оно имеет также кенотическую мотивацию как атрибут Страстей Христовых, как радикальный отказ от всякого, хотя бы чисто словесного ответа ударом на удар.

Это единство апофатики и кеносиса, выражающих себя в од­ном и том же акте беззащитного молчания, не раз воспето в рус­ской поэзии как сущность русского пейзажа — и, шире, всего русского. Россия — «страна не из светлых» («Land, nicht von Lichten»), как это выразил в свое время многозначительной фор­мулой Райнер Мария Рильке, искавший как бы посвящения в русскую мистерию. (Формула эта, как совершенно очевидно из контекста, не может иметь негативного смысла: в этой же стро­ке Рильке называет Россию «мой край», приемля ее пейзаж как ландшафт собственной души, а стихотворение в целом неразрыв­но соединяет в себе образ России с идеей Бога.) «Не из светлых»: не роскошь природных и археологических декораций мирового театра, не ласка южного солнца, не визуальная риторика, в ко­торой фигурируют на правах жестов и восклицаний горы и ру­ины. Вместо этого: скудость, суровая простота — безмолвие.

Подобный образ России, прямо соотнесенный с образом Христа, дан в памятном каждому из нас стихотворении Тют­чева (цитируемом, между прочим, Иваном Карамазовым в кон­тексте разговора о Великом Инквизиторе):

...Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя.

Здесь в романтически-пейзажной разработке снова ощутимы такие ключевые концепты православного богословствования, как кеносис и безмолвие. Конечно, нельзя не заметить также типич­ной для прошлого столетия рефлексии над национальной идеей; поскольку, однако, последняя обращена не на битвы и победы, но на «рабский зрак» Христа, сама Россия предстает почти ме­тафорой Христова Таинства. В этом же духе обращается к нам и строка Рильке «Land, nicht von Lichten», говорящего не столь­ко о России как простой национальной реальности, сколько о другом: например, «пресветлом мраке» православной мисти­ки. Итак, вернемся от слишком эмоциональных видений Рос­сии — к исихастской сути. Разумеется, южный пейзаж, скажем, Святой Горы Афона, очень непохож на Русский Север; но и тут, и там безлюдье и безмолвие создают пространство, в котором непрестанно призываемое Имя Иисусово может обрести долж­ный отзвук в сердцах «таинников» («мистов»).

Таинство образа

Каждая христианская теория сакрального искусства должна найти ответ на вопрос, предлагаемый второй заповедью ветхо­заветного Декалога: «Не делай себе кумира и никакого изобра­жения того, что на небе вверху, и что на земле внизу...» (Исх. 20, 4). Этот запрет имеет глубокий смысл, ибо он закрывает путь всякому облегченному удовлетворению духовной жажды, всякому уравниванию в правах сущности и видимости. Для ве­ры нехорошо слишком легко принять идею сакрального образа, ибо тогда будет неясно, где кончается норма веры и начинается простая артистическая условность.

Как знает каждый, православная традиция иконописания была создана в Византии. И сейчас же приходится вспомнить, что та же Византия породила жестко продуманную иконобор­ческую доктрину и радикальное иконоборческое движение — на столетия раньше, чем теологи западной Реформации предприня­ли нечто подобное. И в этом тайная сила византийской иконы:

Православию в Византии пришлось выстоять против натиска иконоборчества, принимая к сведению, продумывая и преодоле­вая аргументы противников, находя адекватный и конструктив­ный ответ. Это значит, что библейский запрет на замену духов­ного реализма игрой воображения был принят всерьез и усвоен глубоко.

Практика иконописания получила тогда столь тщательное богословское обоснование, что мы имеем право говорить о яв­лении «богословия иконы». Слово «икона» происходит, как известно, от греческого слова eixcov («образ»); в языке право­славной традиции это ключевое слово с исключительным бо­гатством коннотаций. Оно применяется отнюдь не только к произведению сакральной живописи; прежде всего иного, это богословский

термин. «Поистине, все вещи видимые суть яв­ленные образы (то есть «иконы», eiKOve^) невидимых», — учит нас тот великий богослов V столетия, чьи труды дошли до нас под именем Дионисия Ареопагита. Все преходящее, сказал Гёте, есть только притча («Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis»); если попытаться выразить этот опыт на языке византийско­го богословствования, мы должны будем сказать, что все со­творенное Богом мироздание есть икона. Но это может ока­заться правдой и за пределами «преходящего», более того, за пределами сотворенного. Сын Божий, которого в Символе Веры исповедуют как «рожденна, не сотворенна», назван у апо­стола Павла: «образ (икона) Бога невидимого» (1 Кол. 15, ср. 2 Кор. 4, 4). Через это богословие икона получает свое христо- логическое, христоцентрическое обоснование. И в самом нача­ле Первого Послания апостола Иоанна мы читаем: «О том, что было от начале, что мы [ ...] видели своими очами, что рассма­тривали и что осязали руки наши, о Слове жизни...» Только по­тому, что самое сверхприродное, что может быть, оказывалось в природном порядке зримо человеческими глазами и осязаемо человеческими руками, только потому, что Слово жизни стало плотью, практика иконописания может быть оправдана с пра­вославной точки зрения как легитимное выражение веры, как это многократно формулировалось во времена иконоборческих споров защитниками иконопочитания. И позднее не раз вспо­минали об этих принципах мистического реализма. Например, строго православное учение принципиально отклоняло возмож­ность изображать Бога-Отца в виде почтенного седовласого и седобородого старца: подобные изображения Первого Лица Пресвятой Троицы появились сравнительно поздно и вызыва­ли нарекания; импортированная иконография «Ветхаго день- ми» (Дан. 7, 9 и сл.) была формально осуждена на поместном Соборе в Москве в 1551 году (так называемый «Стоглав»): «Не описуйте Божества, не лжите, слепии: просто, не видимо и не зрительно есть...» (глава 43). Этот запрет, впрочем, впослед­ствии забытый, сохраняет еще верность логике мистического реализма: «Бога никто никогда не видел» (1 Ин. 4, 12), и един­ственный человеческий лик Бога, который возможно законно сделать предметом воображения и изображения, есть только Христов лик: «Бога не видел никто никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Ин. 1, 18).

Православное учение об иконе очень сжато изложено в од­ном песнопении византийского происхождения, возникшем вскоре после иконоборческой поры: «Неописанное Слово От­чее, из Тебе, Богородице, описася воплощаем, и осквернивший­ся образ в древнее вообразив, Божественною добротою смеси; но исповедающе спасение, делом и словом сие воображаем» (Неописанное Слово Отца описало Себя Само через Свое во­площение от Тебя, о Богородица, восстанавливая оскверненный образ в прообразе, проникнув его божественной красотой; и мы, исповедуя спасение, отображаем его словом и делом). Что, следовательно, составляет истинный предмет изображения в православной иконе? Не Божественная трансцендентность са­ма по себе, поскольку таковую можно сделать изобразимой на окольных путях отдающей мифом фантазии, не на пути мисти­ческого реализма. Мы только что видели, сколько подозрений вызывала иконография Бога-Отца. Ах, для фантасмагорий Ми- келанджело, чересчур хорошо заслужившего свой языческий ти­тул Divino (Божественный), особенно для его мускулистого Де­миурга с потолка Сикстинской капеллы, в этом мыслительном контексте уж точно не сыскать никакой легитимации! Но этим предметом не может быть и посюстороннее как таковое, «чело­веческое, слишком человеческое», на библейском языке «плоть и кровь» — размашистая жестикуляция барочных святых, кур­туазная прелесть иных западных Мадонн, обыденный уют биб­лейских сцен у великих нидерландцев.

Подлинный предмет изображения у иконописцев — не боль­ше, но и не меньше, чем следующее: человеческая телесность, которая преображена, претворена, более того, «обожена» при­сутствием Божественного естества в Богочеловечестве Христа и действием Божественных Энергий в Христовых святых. Так это было высказано в догматических определениях VII Вселен­ского Собора — кстати, последнего, который составляет для православных и католиков совместное наследие.

Итак, действительность, которая с точки зрения традицион­ного православного иконописания легитимно изобразима и притом достойна изображения, локализуется на некоей онто­логической границе: между имманентным и трансцендентным, между природой и благодатью, между видимым и невидимым. Или, еще точнее: не просто на границе, но в той единственной точке, где эта непреодолимая граница преодолена событием Во­человечения Бога. Возможность делать Божественное зримым всецело зависит от этого события. Поэтому каждая верная тра­диции, подлинно православная икона, даже тогда, когда она изображает Богородицу, того или иного святого и тому подоб­ное, существенно соотнесена с Христом. Золотой фон иконы, ее абстрактный, нефигуративный полюс символизирует свет­лую бездну Божества; но в середине иконы явлен противопо­ложный полюс — Дик. Этот Дик соединяет в себе черты абст­рактности, статики, схематичности, заставляющие вспомнить сакральное искусство Тибета или индуж^ские «янтры», — с традицией эллинистического портрета: господствующая сим­метрия уравновешивается экономными, но эстетически дейст­венными проявлениями асимметрии, статика оживляется лег­ким движением — перед нами отображение двойной тайны Бо- гочеловечества. И в то же время определенные черты Дика космичны: нос, протяженный и тонкий, вызывает в воображе­нии дерево, похожее на благородную пальму, высящееся, как Мировое Древо давних мифов. На лбу и вокруг глаз разлит не­земной свет, как бы «идея» света в платоновском смысле слова. Кудри приведены в движение неким предмирным дуновением духа, может быть, тем Духом, который «в начале» веял и витал над водами (Быт. 1, 2). И эта черта космического, которую можно прослеживать вплоть до символики технических проце­дур иконописания, хорошо обоснована именно христологиче- ским измерением иконы; если даже первый Адам был сотворен Богом в некотором смысле как микрокосм, насколько же боль­ше приличествует микрокосмическое достоинство Христу, это­му «новому Адаму» (1 Кор. 15, 45—49), как и вообще человече­ской природе, получающей во Христе свое преображение.

123
Поделиться с друзьями: