Обретенное время
Шрифт:
В эту минуту вошел дворецкий, он сообщил мне, что первая часть концерта окончена и я могу оставить библиотеку и войти в залы. Я вспомнил, где нахожусь. Но это не поколебало моей решимости, потому что общество, возвращение в свет и послужили для меня, по-видимому, отправными точками новой жизни, пути к которой я не сумел найти в уединении. И в это нет ничего удивительного, поскольку впечатление, которое воскресило во мне вечного человека, не глубже связано с одиночеством, чем с обществом (как я думал раньше, как это и было для меня тогда, наверное, как тому и надлежало быть, если бы я рос гармонически, а не замер надолго, только теперь и двинувшись с места). Только при соприкосновении с красотою, когда я испытывал — пусть даже совершенно незначительное, ибо оно было случайным, — непосредственное ощущение, что-то подобное спонтанно возрождалось во мне и растягивало первое впечатление сразу на все времена, моя душа переполнялась общей сущностью, тогда как сами по себе чувства оставляли в ней лишь пустоту, — и почему, собственно, нельзя было изыскивать их в свете, как в природе, если они нечаянны? Им способствует, вероятно, особое возбуждение, благодаря которому в те дни, когда мы выпадаем из бегущего потока жизни, простейшие предметы опять вызывают в нас впечатления, скрытые от нашей нервной системы привычкой. Мне нужно было найти объяснение, почему только эти ощущения приводят к произведению искусства, и я не оставлял мыслей, безостановочно сцеплявшихся в библиотеке, ибо чувствовал, что порыв духовной жизни теперь достаточно силен во мне, чтобы я с тем же успехом мог думать в салоне, среди приглашенных, как и в библиотеке, в одиночестве; я понял, что даже среди толпы мне удастся сохранить уединение. Грандиозные события не влияют извне на нашу духовную жизнь, и посредственный писатель эпической эпохи останется посредственностью; самая большая опасность в свете — это предрасположенность к светским удовольствиям; но поскольку героическая война не возвысит плохого поэта, этим удовольствиям не лишить нас таланта. В любом случае, обладает ли подобный метод создания произведения искусства теоретическим значением, или нет, пока я
163
…подлинные эстетические впечатления всегда приходили ко мне вслед за ощущениями этого рода. Выше: «Но осмыслить предмет, стремление к которому не было пробуждено во мне заблаговременно какой-либо книгой, эскиз коего я не набросал бы загодя сам, чтобы потом сопоставить его с реальностью, я был неспособен». Из «Замогильных записок» приводятся два фрагмента: кн. III, гл. 1 и кн. VI, гл. 5. Жерар де Нерваль (1808-1855) — писатель. «Сильвия» входит в его «Девы огня». Шатобриан в Комбурге провел детские годы. Бодлер. Пруст приводит фрагменты стихотворений XXII и XXIII из «Цветов зла». Второй пер. принадлежит В. Брюсову.
Поначалу я никак не мог понять, что мне мешает узнать хозяина, гостей, почему все, как мне почудилось, «при масках», измененные до неузнаваемости, главным образом с помощью пудры. Приветствуя гостей, принц напоминал еще добряка — короля феерии, которого он разыгрывал в первую нашу встречу, однако на сей раз он и сам подчинился этикету, предписанному гостям, нацепил белую бороду и, волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, иллюстрировал «оду на бренность». Его усы тоже побелели, будто на них осел иней леса, где живет Мальчик с пальчик. Они, казалось, стесняли его негибкий рот и — поскольку эффект был произведен — пора их было снимать. По правде говоря, я не узнал бы его, не приди мне на помощь рассудок и не наведи меня на истинный след некоторое сходство черт, напомнивших принца. Сложно сказать, что младший Фезансак начудил у себя на лице, но тогда как другие белили, иные полбороды, иные только усы, он, не обременяя себя этими изысками, взъерошил брови и процарапал в лице морщины; они, впрочем, вовсе не шли ему, и лицо его отвердело, забронзовело, в нем проявилось что-то статуарное, — теперь этого старика никто не назвал бы молодым. И меня потрясло, когда в ту же минуту герцогом де Шательро назвали старичка с седыми посольскими усами, — только взгляды он бросал, как юноша, с которым я познакомился на приеме у г-жи де Вильпаризи. Преуспев в опознании первой особы, благодаря усилиям памяти, дополнившей нетронутые природные черты, чтобы немножко отстраниться от этого маскарада, я чуть было, — вовремя, правда, опомнился, — не поздравил ее с блестящим гримом, ибо, вспоминая имя, я терзался той нерешительностью, что вызывают у публики большие актеры, явившиеся на сцену в роли, в которой их и не узнать, — когда зрители, даже осведомленные программой, на секунду замирают в остолбенении, и уж затем разражаются аплодисментами.
С этой точки зрения «гвоздем» утренника был мой старый враг, д'Аржанкур. Он не только нацепил на место бороды с легкой проседью неописуемое мочало невообразимой белизны, но и, — ведь такое количество мелких вещественных изменений способны умалить или возвеличить облик человека, и более того, изменить характер его и личность, — этот мужчина, чья торжественная и накрахмаленная непреклонность еще жили в моей памяти, освоил роль старой побирушки, и, не рассчитывая уже ни на какое уважение к себе, придал своему персонажу вид дряхлого маразматика, причем с такой натуральностью, что члены его дрожали, а некогда спокойные высокомерные черты лица лыбились в непрестанном глуповатом блаженстве. На этой стадии маскарадное искусство становится чем-то большим, приводя к безоговорочной трансформации личности. И действительно, с чего это я решил, доверившись каким-то мелочам, что этот неописуемый, живописный спектакль разыгрывал именно д'Аржанкур, — сколько последовательных состояний данного лица надо было минуть, чтобы увидеть прежнее лицо д'Аржанкура, изменившегося невообразимо, хотя в распоряжении у него было только собственное тело. Очевидно, он стоял уже на последней ступени, когда еще можно было, не прерывая, продолжать эту последовательность; высокомернейшее лицо, выпученнейшая грудь теперь выглядели тряпкой в бумажном вареве, болтавшейся туда-сюда. С трудом припомнив, как улыбался раньше д'Аржанкур, умерявший иногда свою надменность, я еще мог признать былого д'Аржанкура, с которым так часто встречался, в теперешнем, но тогда следовало помыслить, что в прежнем приличном джентльмене жил зародыш улыбки старого расслабленного тряпичника. Даже если принять на веру, что его улыбка выражала тот же смысл, лицо его и само вещество глаз, где она лучилась, изменились так сильно, что иным представало и выражение этого лица, и тот, кому оно принадлежало. Я рассмеялся, глядя на этого величественного гага; он так расплылся в этой добровольной карикатуре на самое себя, как, на свой трагический лад, поверженный и любезный г-н де Шарлю. Г-н д'Аржанкур в своем воплощении умирающего-буфф из Реньяра, утрированного Лабишем [164] , был столь же доступен, столь же приветлив, как г-н де Шарлю в роли короля Лира, когда он прилежно обнажал голову перед самыми жалкими людьми. Однако я удержался и не выразил восхищения этой необычайной игрой. Помешала мне не старая антипатия, ибо теперь он уже казался другим человеком, — столь же доброжелательным, обезоруженным, безвредным, сколь прежний д'Аржанкур был высокомерен, опасен, гневлив. Настолько несхожим с прежним, что когда я увидел этого персонажа, бесподобно гримасничающего, комического, белого, этого снеговика в роли генерала Дуракина [165] , уже впавшего в детство, мне показалось, что человеку под силу те же основательные метаморфозы, что и определенным видам насекомых. Мне чудилось, будто на поучительном стенде естественноисторического музея мне показывают процесс развития насекомого, одного из тех, что чрезвычайно быстро осваивает новые черты, и я не смог воскресить в себе чувств, которые вызывал у меня д'Аржанкур, перед этой дряблой хризалидой — скорее вибрирующей, чем движущейся. Но я утаил восхищение, я не поздравил г-на д'Аржанкура с его ролью в этом спектакле, — казалось, раздвигавшем пределы, определенные трансформациям человеческого тела.
164
Жан-Франсуа Реньяр (1655-1709) — подражатель Мольера. В его «Единственном наследнике» (1708) выведен агонизирующий старик. Эжен Марен Лабиш (1815-1888) — комедиограф, автор фарсов.
165
Генерал Дуракин — персонаж одноименного романа (1866) графини де Сегур (1799-1874), урожденной Ростопчиной. Старик, переходящий от гнева к смеху, не имея на то особых причин.
За кулисами театра или на костюмированном балу мы скорее из вежливости сгущаем краски — как сложно, как прямо-таки невозможно узнать переодетого. Напротив, здесь я инстинктивно скрывал эту сложность поелику возможно; я понимал, что теперь в этом ничего лестного нет, что эти изменения нежелательны; затем я подумал, хотя в дверях гостиной у меня таких мыслей не было, что если долго не выходить в свет, то любой, даже самый нехитрый прием, на котором соберутся
хотя бы два-три старых приятеля, произведет впечатление чрезвычайно удачного маскарада; мы неподдельно «заинтригованы» другими, но личины, против желания намалеванные годами, не будут смыты с чела, когда окончится праздник. Заинтригованы другими? Увы, они не меньше заинтригованы нами. Ибо этот труд — подобрать соответствующее имя тем или иным лицам, казалось, лег и на плечи всех, кто видел мое; они обращали на него столько же внимания, как будто они им не знакомо, либо старались извлечь из моего теперешнего облика какое-нибудь древнее воспоминание.Выкинув свой неподражаемый «номер», безусловно, для моих глаз наиболее захватывающий, г-н д'Аржанкур казался актером, вышедшим на сцену в последний раз, когда, посреди раскатов хохота, падает занавес. Я больше не сердился на него, ибо, обретя невинность младенца, он едва ли помнил о своем презрении ко мне, о том, как г-н де Шарлю внезапно отдернул руку [166] , — либо от этих чувств ничего не осталось, либо, чтобы проявиться, они должны были пройти через какие-то материальные призмы, сильно искажающие их, и по пути абсолютно теряли смысл: г-н д'Аржанкур стал добряком, у него уже не хватало физических сил выражать, как раньше, свою злость, подавлять извечную вызывающую веселость. Все-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем уже не осталось какой-либо осознанности, он походил на дерганую куклу с наклеенной белой бородой, и я видел, как он болтается, таскается по салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, где, как в похоронной речи или университетской лекции, он служил напоминанием о тщете всего сущего и экземпляром естественной истории.
166
На страницах романа «У Германтов», когда ничего не подозревающий автор идет с бароном по ночному Парижу.
Куклы; но в этом спектакле старых марионеток, чтобы установить имена известных лиц, следовало читать их сразу в нескольких плоскостях, покоящихся за ними, придающих им зримую глубину, нужно было поработать умом: требовался взгляд и глаз, и памяти — на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, манифестирующих Время, невидимое нам обычно, но, чтобы проявиться, изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими и освещающее их своим волшебным фонарем. Бесцветный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской комнаты, обновленный, неузнаваемый д'Аржанкур стал откровением времени, в какой-то мере он его делал зримым. В новых элементах, составивших лик и личность г-на д'Аржанкура, читалось число лет, проступал символический облик жизни — материи не постоянной, как она является нам, а в настоящем виде — атмосферы настоль изменчивой, что спесивый вельможа предстал на закате лет карикатурой на самое себя: тряпичником.
Впрочем, что касается других, то эти перемены, эти реальные потери уже выходили за рамки естественной истории; одни называли имя, третьи удивлялись, что одно и то существо способно обрести не только, как в случае г-на д'Аржанкура, черты новой и отличной породы, но и внешние признаки другого вида. Много неожиданных возможностей, как в г-не д'Аржанкуре, проявляло время в какой-нибудь девушке, и эти последствия, будь они всецело физиогномическими или телесными, казалось, не исключали и чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они собираются вместе иначе, медленно отклоняясь от привычного склада, с новым обликом они обретают новое значение. И подчас распухшие до неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой было известно одно: она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа, вызывают у нас то же приятное удивление, как прочувствованное и глубокое слово, смелый и благородный поступок, которых мы от кого-кого, а от нее вовсе не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на которые мы и не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые, можно было вообразить с этими щеками. Перед этим подбородком можно было говорить такое, что никогда не пришло бы в голову высказать у предыдущего. Новые линии лица воплощали иные черты характера: сухая и тощая девица превратилась в огромную снисходительную матрону. Так что не только с зоологической, как в случае г-на д'Аржанкура, но и с социальной, и с моральной точки зрения можно было говорить, что перед нами — другая особа.
В этом плане утренник был куда ценнее, нежели образ прошедшего, поскольку он показал мне не только непрерывность не виданных мною образов, что сменяли друг друга, отделяли прошедшее от настоящего, но еще и связь между настоящим и прошлым, которая в чем-то походила на оптическое изображение, как это называлось раньше, но только на оптическое изображение лет, а не одного момента или лица, затерянного в искаженной временной перспективе.
Что касается былой любовницы д'Аржанкура, то изменилась она не сильно — если вспомнить, сколько времени прошло, ее лицо не было срыто до оснований, по крайней мере, как лицо человека, распадающегося весь свой путь по пропасти, в которую он брошен, чье направление можно выразить только в равной степени тщетными уподоблениями, заимствованными в пространственном мире; и когда мы справляемся по ним о высоте, длине, глубине, они, самое большее, дают понять, что эта непостижимая, но ощутимая величина существует. Необходимость угадывать имена и прослеживать ход времени неминуемо приводила к восстановлению, возвращению на исконное место годов, о которых я уже и не думал. И поэтому, чтобы я не ошибся из-за мнимого тождества в пространстве, абсолютно новый облик какого-нибудь человека, к примеру — г-на д'Аржанкура, стал для меня ошеломительным знамением реальности дат, обычно остающихся для нас чем-то абстрактным; так карликовые деревья и гигантские баобабы свидетельствуют о пересечении меридиана.
Тогда жизнь предстанет нам феерией, и на наших глазах, от сцены к сцене, малютка становится юношей, затем зрелым мужем, после клонится в могилу. Из-за непрерывности этих перемен, понимаем мы, люди, встретившиеся нам спустя много лет, изменились, и мы чувствуем, что и сами мы следуем этому закону, что с такой силой преобразившиеся создания, у которых с собой — ничего общего, по-прежнему остаются собою, и как раз потому, что они собой остались, они так несхожи с теми, кого мы некогда знали.
Я когда-то дружил с девушкой, теперь — побелевшая, втиснутая во вредную старушонку, она словно указывала на неизбежность переоблачения в финальном дивертисменте, чтобы никто не узнал актеров. Но удивлял ее брат, все столь же прямой, столь же схожий с собою, — и с чего это побелели его усы, торчащие из юного лица? Куски белых бород, доселе абсолютно черны, придавали человеческому пейзажу этого утренника что-то меланхолическое, как первые желтые листья на деревьях, — мы-то думали, что лето еще долго будет стоять на дворе, и не успели насладиться им вдоволь, как вдруг внезапно наступила осень. В юности я не думал о завтрашнем дне, и уже тогда составил о себе самом, да и о других окончательное представление, — а тут, по метаморфозам во всех этих людях, я впервые заметил, сколько для них прошло времени, и меня потрясло откровение, что оно прошло и для меня. Безразличная сама по себе, их старость приводила меня в уныние, ибо предвещала наступление и моей. К тому же, ее приближение тотчас было провозглашено словами, что, одно за другим, поразили меня, как судные трубы. Первые произнесла герцогиня де Германт; я только-только подошел к ней, миновав двойную цепь любопытствующих, — они не улавливали воздействовавших на них чудных ухищрений эстетического порядка и, взволнованные этой рыжей головой, ярко-розовым туловищем, едва испускающим свои черные, кружевные, сдавленные драгоценностями плавники, высматривали в его извилистости наследственные черты, будто то была старая священная рыба, инкрустированная камнями, в которой воплотился Гений — покровитель семьи Германтов. «Как я рада встрече с вами, самый старый мой друг», — сказала она. Я в пору моего комбрейского юношеского самолюбия не верил, что когда-нибудь войду в круг ее друзей, буду принимать участие в реальной волшебной жизни Германтов наравне с ее приятелями, г-ном де Бреоте, г-ном де Форестелем, Сваном и прочими, которых уже не было, и эти слова могли бы мне польстить, но я был скорее опечален. «Самый старый друг! — подумал я, — она преувеличивает; может быть, один из самых старых; но я, стало быть…» Тут ко мне подошел племянник принца: «Вы, как старый парижанин…» — сказал он. Тотчас мне передали записку. Дело в том, что на входе во дворец я встретил младшего Летурвиля, я уже забыл, кем он приходится герцогине, но он-то меня помнил. Он только что окончил Сен-Сир [167] , и я подумал, что, возможно, он станет для меня славным товарищем вроде Сен-Лу, введет в курс армейских дел, произошедших там изменений, — я сказал ему, что разыщу его вскоре, и что мы могли бы вместе поужинать, с чем он радостно согласился. Но я замечтался в библиотеке, и он оставил мне записку, чтобы известить, что больше ждать не может, и сообщить свой адрес. Записка от этого гипотетического товарища кончалась так: «С уважением, ваш юный друг, Летурвиль». — Юный друг! Ведь именно так я когда-то писал людям, лет на тридцать старше меня — Леграндену, к слову. Что! этот младший лейтенант, которого я представлял уже своим товарищем вроде Сен-Лу, назвался моим юным другом… Видно, с того времени изменились не только военные методы, и для г-на де Летурвиля я был уже не «товарищем», но пожилым мсье, и от г-на де Летурвиля, к которому я хотел втереться в компанию, меня словно бы отнесло стрелкой незримого компаса, и так далеко, что меня он, называясь моим «юным другом», считал пожилым человеком.
167
Военная школа, основанная Наполеоном в 1803, в 1808 перемещена в Сен-Сир, недалеко от Версаля.
Сразу же разговор зашел о Блоке, — я спросил, о сыне или отце речь (о том, что последний во время войны скончался, я не слышал; говорили, что в могилу его свели переживания за Францию). «Я и не знал, что у него есть дети, не знал даже, что он женат, — ответил мне принц. — Но мы, очевидно, говорим об отце, потому что молодым человеком его назвать сложно, — добавил он со смехом. — Если у него есть дети, то они уже вполне взрослые люди». И я понял, что говорят о моем товарище. Впрочем, он тотчас явился. И правда, я увидел, как на облик Блока накладывается расслабленная говорливая мина, что голова его слегка трясется, что иногда ее заклинивает, — и я признал бы ученую усталость добродушных стариков, если бы, с другой стороны, я не узнал моего друга, если бы воспоминания не оживили беспрерывного юношеского задора, который теперь в нем, казалось, уже остыл. Мы дружили с раннего детства, регулярно встречались, и для меня он так и остался товарищем и подростком, юность которого, не думая, сколько прошло времени, я бессознательно соразмерял с той, что приписывал себе. Я слышал, что он не выглядит старше своих лет, и удивился, когда заметил на его лице признаки, присущие, как правило, пожилым людям. Это потому, понял я, что он действительно уже немолод, что как раз подростков, проживших много лет, жизнь и делает стариками.