Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обретенное время
Шрифт:

Впрочем, несчастье герцогини усугублялось еще одним обстоятельством, которое, вместе с тем, привело к параллельному вырождению круга общения г-на де Германта. Последний, давно уже успокоенный преклонным возрастом, хотя был еще довольно крепок, давно уже не обманывал г-жу де Германт: он полюбил г-жу де Форшвиль, хотя никто не знал о началах этой связи. (Это может показаться удивительным, если вспомнить о возрасте г-жи де Форшвиль. Но, наверное, ее легкая жизнь началась в ранней юности. К тому же, бывают такие женщины, которые переживают новое воплощение раз в десятилетие — у них новые романы, они сводят с ума брошенных ради них юниц, когда мы уже смирились с мыслью, что их нет в живых). Если бы повторилась — с самыми вольными вариациями — моя любовь к Альбертине и любовь Свана к Одетте, то любовь г-на де Германта походила бы на первую; старик, подражая всем своим предыдущим любовям, заточил возлюбленную. Теперь она обедала и ужинала с ним, он всегда находился у нее дома; она хвасталась им перед друзьями, которые без нее никогда не завязали бы отношений с герцогом де Германтом, — и к ней ходили, как к кокотке, чтобы быть представленными ее любовнику, суверену. Конечно, г-жа де Форшвиль уже очень давно стала светской женщиной. Но на склоне лет снова поступив на содержание, да еще и к такому надменному старику, который, что бы ни говорили, стал важным человеком в ее доме, сама она умалилась и старалась только, чтобы ее новые пеньюары были ему по вкусу, чтобы у нее готовили, как он любит, и льстила друзьям, рассказывая им, что она ему о них говорила, — как когда-то о моем двоюродном деде великому князю, посылавшему ему папиросы, — одним словом, она неуклонно, силой новых обстоятельств и вопреки годам светского положения, шла к тому, чтобы стать дамой в розовом, которую я увидел когда-то в детстве. Конечно, с тех пор, как дедушка Адольф умер, прошло много лет. Но разве можно помешать возобновлению старой жизни заменой одних лиц другими? К этим новым обстоятельствам она приспособилась, вероятно, от алчности, потому также, что, востребованная

светом, когда у нее была дочь на выданье, а затем, после брака Жильберты и Сен-Лу, оставленная в стороне, она понимала, что герцог де Германт готов ради нее на все, что он приведет в ее дом герцогинь, которые не упустят возможности подшутить над своей подружкой Орианой; быть может, ее увлекла злоба герцогини, и, в женском соперничестве, радовалась собственной победе. До самой смерти Сен-Лу исправно водил к ней жену. Скорее всего, эта пара должна была наследовать и г-ну де Германт, и Одетте, — последняя, в свою очередь, будет основной наследницей герцога. Впрочем, даже чрезвычайно разборчивые племянники Курвуазье, г-жа де Марсант и принцесса де Транья посещали Одетту, рассчитывая, что они будут упомянуты в завещании, и их не беспокоили огорчения г-жи де Германт, — о ней Одетта, задетая ее презрением, отзывалась плохо.

Из-за этой связи, которая была-то лишь повторением его ранних привязанностей, герцог де Германт вторично упустил председательство в Джокей-Клобе и потерял кресло свободного члена Академии изящных искусств, — так общая жизнь г-на де Шарлю и Жюпьена, получившая огласку, обусловила потерю бароном кресла председателя Союза и Общества друзей старого Парижа. Два брата, столь непохожие друг на друга в своих пристрастьях, утратили общественное положение из-за той же лености, той же нехватки силы воли, которая ощущалась, хотя и не отталкивающе, еще в их дедушке, герцоге де Германт, члене Французской Академии, — и привела (посредством естественной склонности одного и противоестественной другого) к изгнанию двух его внуков из общества.

Старый герцог де Германт больше не выходил в свет, он проводил дни и вечера у Одетты. Сегодня он лишь ненадолго заглянул сюда, чтобы ее увидеть, — хотя ему и была неприятна встреча с женой. Я его не заметил, и, наверное, не узнал бы, если бы мне на него не указали со всей определенностью. От герцога остались только руины, однако руины превосходные, рассыпавшиеся еще не до конца, столь же романтичные и прекрасные, как утес в бурю. Со всех сторон исхлестанное волнами страдания, раздражения своей горестью, бушующим приливом очертившей смерти, лицо его, разрыхленное, как глыба, сохранило свой склад и восхитительные изгибы, оно источилось, как антик, которым мы с радостью, даже если он испорчен, украшаем свой рабочий кабинет. Правда, теперь я отнес бы его к более древней эпохе, — не только потому, что вещество потускнело, зашершавело и загрязнилось, но и оттого, что плутоватое игривое выражение сменилось невольным и неосознанным, вычерченным болезнью, борьбой со смертью, сопротивлением ей и тяготами жизни. Артерии, утратившие свою пластичность, придали скульптурную жесткость когда-то радостному выражению лица. Хотя сам герцог не догадывался о том, из-за затылка, щек и лба выглядывало остервенело цепляющееся за каждую минуту существо, и, казалось, опрокинутое трагическим шквалом; белые пряди великолепных, поредевших косм хлестали пеной по затопленному отрогу лица. Так одно приближение бури, когда все вот-вот рухнет, накладывает на скалы, цвет которых до этого выглядел по-иному, странные и причудливые блики, — я понял, что свинцово-серый одеревенелых и изношенных щек, серый до белизны и волнистый торчащих прядей, слабый свет, еще мерцающий в полуслепых глазах не был ирреальным оттенком, напротив, это было слишком реально, только чем-то фантастично и из другой палитры: в этом было что-то от черного света старости, неподражаемого своей ужасной и пророческой чернотой, близости смерти.

Герцог зашел только на несколько минут, и за это время я понял, что Одетта, окруженная более молодыми поклонниками, пренебрегает им. Но вот что любопытно: герцог, который раньше своими ухватками театрального короля казался едва ли не нелепым, теперь стал поистине величествен, — как и его брат, сходство с которым, сорвав бутафорию, проявила старость. Как и в случае брата, когда-то столь высокомерного (хотя и на свой лад), теперь его переполняла почтительность, — но также отличным образом. Он не скатился на ту же ступень, на которой стоял теперь его брат, с вежливостью забывчивого больного раскланивавшийся с теми, кого раньше презирал. Но он был очень стар, и когда настала пора уходить, и нужно было пройти через дверь и спуститься по лестнице, старость, самое жалкое, все-таки, состояние человека, низвергающее нас с вершин, как королей греческих трагедий, заставила его остановиться на крестном пути, которым становится увечная жизнь на грани, провести рукой по влажному лбу, ощупать, стреляя глазами, путь, уходящий из-под ног, — казалось, ему нужна была опора для неуверенных шагов, затуманенных глаз, и он будто, не ведая того и сам, кротко и нежно умолял других; старость, даже с большей силой, чем величие, проявила его мольбу.

Он не мог обойтись без Одетты, и у нее дома не выползал из кресла, — от старости и подагры он вставал с трудом, — и позволял ей принимать друзей, которым очень хотелось с ним познакомиться, сказать ему что-нибудь, услышать рассказы о старом обществе, о маркизе де Вильпаризи, о герцоге де Шартр.

Так в Сен-Жерменском предместье неприступные, на первый взгляд, положения герцога и герцогини де Германт, барона де Шарлю, как и все меняющиеся вещи этого мира, утратили былую несокрушимость под воздействием внутреннего начала, о котором раньше никто не догадывался: у г-на де Шарлю любви к Чарли, сделавшей его рабом Вердюренов, затем его расслабленности; у г-жи де Германт склонности к новизне и искусству; у г-на де Германт исключительной любви, подобной тем, что уже встречались в его опыте, но более властной из-за старческой слабости, и теперь без светского опровержения, искупления строгим салоном герцогини; там герцог больше не появлялся, да этот салон практически прекратил существование. Так меняется облик вещей этого мира, так преобразуется средоточие господства, кадастр судеб, устав положений и все, что казалось незыблемым, и глаза человека, прожившего много лет, созерцают целокупные изменения там, где они казались немыслимыми.

Иногда, под взглядами старых портретов свановского «коллекционного» собрания, довершавшего старомодный и устарелый характер сцены, с герцогом — в стиле «Реставрация», и кокоткой — в стиле «Вторая Империя», дама в розовом в пеньюаре, пришедшемся герцогу по вкусу, перебивала его болтовней; он запинался и пронзал ее разъяренным взглядом. Может быть, он замечал, что, как и герцогиня, она иногда говорит глупости; может быть, в старческой галлюцинации, ему почудилось, что это была черта неуместного остроумия Орианы, снова его прервавшей, и, мнилось ему, он опять во дворце Германтов, — так хищники в клетке мечтают о свободе, об африканских пустынях. Резко вскинув голову, своими круглыми желтыми зрачками, блестевшими, как глаза зверя, он сверлил ее долгим взглядом, — когда-то на приемах г-жи де Германт, если та заговаривалась, это приводило меня в трепет. Так теперь герцог с минуту смотрел на дерзкую даму в розовом. Она, однако, сопротивлялась, и не прятала глаз; по прошествии нескольких мгновений, казавшихся гостям очень долгими, старый укрощенный хищник вспоминал, что он не на свободе, не у герцогини в Сахаре за дверным половиком у входа, но у г-жи де Форшвиль в клетке Зоологического Сада, — и втискивал голову в плечи, по которым рассыпалась все столь же густая грива, о которой сложно было сказать, светла ли она, или бела, и заканчивал свой рассказ. Казалось, он не понял, что г-жа де Форшвиль имела сказать, — да в этом, впрочем, вообще не было большого смысла. Он позволял ей принимать друзей за ужином; из некой причуды, унаследованной от былых влечений, — и не удивлявшей Одетту, ибо она уже привыкла к этому за время жизни со Сваном, — и трогательной для меня, ибо она напоминала мне жизнь с Альбертиной, — он требовал, чтобы приглашенные уходили пораньше, чтобы он прощался с Одеттой последним. Стоит ли говорить, что сразу же после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не подозревал о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, и усталость требует, чтобы бдительность отдохнула. К определенному возрасту Юпитер неминуемо превращается в персонажа Мольера — даже не в олимпийского любовника Алкмены, но в смешного Жеронта. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и заботилась о нем — без обаяния, без благородства. Как и во всех других своих ролях, она была посредственна в этой. Не то чтобы ее жизненные роли не были прекрасны. Просто она не умела их играть.

Впоследствии у меня никак не получалось встретиться с нею, когда это было нужно, ибо г-н де Германт, сочетая причуды ревности и режима, разрешал только дневные приемы, притом еще, чтоб те были не балами. Она откровенно призналась мне, что герцог держит ее в неволе, и при этом руководствовалась следующими мотивами. Основной заключался в том, что она вообразила, хотя я и написал-то к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только очерки, — что я известный писатель; когда память наводила ее на мысль, что это я бегал на аллею Акаций, чтобы увидеть ее прогулки, и позднее посещал ее, она простодушно восклицала: «Ах! если бы я только знала, что когда-нибудь он станет великим писателем!» И так как кто-то ей рассказывал, что для писателей общество женщин интересно по той причине, что, слушая любовные истории, они как бы сверяются с источниками, чтобы заинтересовать меня, она снова являлась мне в роли простой кокотки. Она рассказывала: «Представляете, как-то я встретила мужчину, он влюбился в меня, и я его тоже полюбила без памяти. Мы были на седьмом небе. Ему надо было уезжать в Америку, я должна была поехать вместе с ним. Но накануне отъезда я решила, что будет куда лучше, если эта любовь не умрет, а ведь она не могла всегда оставаться на той же точке. У нас был последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, — и это была безумная ночь, я испытала с ним и бесконечное блаженство — и отчаяние,

что не увижу его больше. Утром я отдала мой билет какому-то пассажиру, — я его не знала. Он, по крайней мере, хотел у меня его купить. Я ответила ему: „Нет, вы будете так любезны, если возьмете этот билет, я не хочу денег"“. Затем следовала другая история: „Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого я и видела-то прежде только раз, принялся меня рассматривать с такой настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он себе позволяет разглядывать меня таким образом. Он мне ответил: „Я смотрю, какая смешная у вас шляпа“. И правда что. Это была шляпка с анютиными глазками, тогда моды были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: „Я не разрешаю вам говорить со мною подобным образом“. Тут начался дождь. Я ему сказала: „Я прощу вас, если у вас есть экипаж“. — „Конечно, у меня есть экипаж, и я с радостью вас провожу“. — „Нет, я хочу ваш экипаж, а не вас“. Я села в этот экипаж, а он ушел под дождем. Но вечером он пришел ко мне. У нас была безумная любовь два года. Приходите ко мне как-нибудь на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с Форшвилем. Все-таки, — продолжила она с грустью, — я провела жизнь затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к невыносимо ревнивым мужчинам. Я не говорю о г-не де Форшвиле, — по сути, он был туповат, а я по-настоящему могла влюбиться только в умных мужчин. Но видите ли, г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; а ради герцога я отказываюсь от всего, потому что я знаю, как он несчастлив в своем доме. А ради Свана я так поступала, потому что любила его безумно, и я понимала, что лучше уж лишить себя и танцев, и света, и всего остального, чтобы доставить удовольствие или хотя бы уберечь от волнения того, кто меня любит. Бедный Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе“. Это, наверное, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз тогда, когда она не была женщиной „в его вкусе“. По правде говоря, женщиной „в его вкусе“ даже позднее она не стала. И все-таки он так сильно, так мучительно ее любил. Позднее его изумляло это противоречие. Но оно не должно удивлять нас, нам нужно помнить, сколь велика в жизни мужчин пропорция мучений из-за женщин „не в их вкусе“. Это объясняется, наверное, многими причинами; во-первых, именно потому, что они „не в нашем вкусе“, мы на первых порах позволяем, не любя, любить себя, и потворствуем этим привычке, которая не возникла бы с женщинами „в нашем вкусе“; последние, чувствуя, что они вызывают желание, упирались бы, разрешая лишь очень редкие встречи, не водворяясь во всех часах нашей жизни, как первые, которые свяжут нас, когда любовь придет и женщина „не в нашем вкусе“ внезапно станет нам необходимой, из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей, не одной нитью, но тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет чрезмерного физического желания, и если придет любовь, мозг работает много сильнее: у нас получается не потребность, у нас получается роман. Мы не доверяем женщинам „не в нашем вкусе“, мы позволяем им любить нас, и если мы их и сами потом полюбим, то любовь сто крат сильнее, даже если наши желания не исполнены и не удовлетворены. По этим, да и многим другим причинам, тот факт, что самые сильные страдания приносят нам женщины „не в нашем вкусе“, объясняется не только насмешкой судьбы, дарящей нам счастье лишь в менее всего приемлемом обличье. Женщина „в нашем вкусе“ неопасна, ибо мы ей не нужны, она нас удовлетворяет и быстро покидает, не водворяясь в нашей жизни, — опасна и приводит к любовным страданиям не сама женщина, но ее всегдашнее присутствие, интерес, что она делает в эту минуту, — опасна не женщина, опасна привычка.

Я малодушно заметил, что с ее стороны это было и мило, и благородно, но я знал, что она лгала, что ее откровения замешаны на вранье. По мере того, как она углублялась в рассказы о своих похождениях, я с ужасом думал, что все это так и осталось для Свана неизвестным, что все это принесло бы ему сильное страдание, потому что его чувственность была привязана к этой женщине, — и он угадывал это наверное только по ее глазам, стоило ей взглянуть на мужчину или женщину, пришедшихся ей по вкусу. По сути, она своими рассказами как бы поставляла мне то, что считала сюжетами новелл. В этом она ошибалась; она всегда и с избытком пополняла кладовые моего воображения, но это происходило более непроизвольно и у истока стоял я сам, — с ее помощью, хотя и без ее ведома, я постигал законы жизни.

Г-н де Германт приберегал свои молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его жены. Так что герцогиня была вдвойне несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом разговорился, утверждал, что первые проступки были допущены не его братом, что на деле миф о верности герцогини прикрывает бессчетное количество утаиваемых приключений. Я никогда не слышал, чтобы об этом говорили. Практически для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно иного склада. Мысль о том, что она безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я колебался, поскольку не знал, какое из двух предположений соответствует истине, почти всегда большинству неизвестной. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в одном из нефов комбрейской церкви. Однако правда и то, что ни одно из этих предположений не опровергалось ими, и как тому, так и этому они могли придать столь же отличные, сколь и приемлемые смыслы. В детском своем неразумии, я на секунду счел их любовными взглядами, обращенными ко мне. Затем я понял, что это было лишь благожелательными взглядами владычицы, подобными взорам дамы, изображенной на витражах церкви, разглядывавшей своих вассалов. Следовало ли теперь признать, что именно первая моя мысль была истинной, что позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви только потому, что скомпрометировать себя с другом тетки и племянника было для нее опасней, чем интрижка с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской?

Секунду-другую герцогиня, должно быть, испытывала счастье, ведь ее содержательное прошедшее было разделено мною, но когда я попросил рассказать мне, в чем выражался провинциализм г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, — чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В гостиной ампир несколько фраков вслушивались, восседая на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на Минерву, виднелось кресло, поставленное под прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, — там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудным сиянием ее ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, и значки и цветы так глубоко погрузились в перламутровую ткань, что на поверхности остались лишь впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло, чтобы лучше сосредоточиться на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что — урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме (известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке), на котором, принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что никогда такого не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами это в ней усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла салон — со временем, впрочем, рухнувший, — существование которого герцогиня любила отрицать. Я не настаивал. «С кем вы у меня могли познакомиться (он был остроумен), так это с мужем упомянутой, — а с последней у меня никаких отношений не было». — «Но ведь она не была замужем». — «Вам так кажется, потому что они развелись, — он, кстати, был намного приятней супруги». В конце концов, я понял, что огромный, необычайно крупный и сильный мужчина с совершенно белыми волосами, с которым я почти везде встречался, хотя имени так и не узнал, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что же касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку без движений и, кто бы ни прошел, не шелохнувшись. Скорее всего, она, гордясь своими прекрасными алыми шелками, решила представить нам в этом кресле своего рода Рекамье. Едва ли она понимала, что благодаря ей имя Сент-Эвертов распустилось во мне заново, и в далеком отстоянии отмечало долготу, продолжительность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она знала плохо, еще в юности она считала г-на Энгра «скучнейшим трафаретчиком», затем, ни с того ни с сего — «самым смачным мэтром Нового Искусства», и дошла даже до того, что «перестала выносить Делакруа». Какими путями она вернулась от этого культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, — почему чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я смотрел на нее — в этой символической пьесе — как на баюкающее движение Времени.

Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х и Y. Дело в том, что в конце концов она пришла к концепции «салонной» дамы, некогда вызывавшей у нее отвращение (хотя сегодня она это отрицала), и огромным преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя «всех видных». Если я говорил ей, что та или иная «салонная» дама не говорила ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала у герцогини буйное веселье: «Естественно, потому что у нее все и собирались, а та хотела всех к себе переманить».

Поделиться с друзьями: