Обрезание
Шрифт:
«Знала я, что это рано или поздно кончится. Но чтобы так!.. — горько вздохнула мать. — Хоть ребенка бы, что ли, оставил мне». Она явно стала успокаиваться; а Роби Зингер ломал голову над тем, что бы такое сделать, чтобы хрупкое это спокойствие сохранилось и за пределами маленькой комнаты, чтобы тайна этого траура не открылась для бабушки. Роби терзала совесть: ведь он два года помогал матери врать и таиться, и, если сейчас, из-за неожиданной смерти Хафнера, тайна откроется, бабушка справедливо будет обижаться и на него, Роби. Словом, надо придумать что-то такое, чтобы мать могла удерживаться от слез какое-то время, лучше всего, если до завтрашнего вечера, — тогда Роби сядет на свой тридцать третий трамвай, а они тут, дома, сами пускай разбираются.
От мучительных раздумий у него чуть не заболела голова; и тут он вдруг вспомнил, что говорил однажды на своем психотерапевтическом приеме, на котором несколько минут присутствовал
Да, но о каком еще потрясении можно думать сейчас, сразу после такой скорбной вести? Какая нужна смена обстановки, чтобы мать отвлеклась, забыла тот телефонный разговор? Может, позвать мать в кино, посмотреть какой-нибудь веселый фильм? Конечно, только не про войну — какую-нибудь французскую комедию; таких нынче много показывают, жаль только, детям до шестнадцати их смотреть нельзя. Только вот бабушка: вряд ли она поймет, чего это дочь плакала, плакала — и вдруг побежала в кино на французскую комедию; тем более что вообще-то ее, как бабушка выражается, на веревке в кино не затащишь, каким бы интересным ни был фильм: говорит, не может сосредоточиться. Можно, конечно, еще пойти в кондитерскую, скажем в соседнюю «Британию», которая в последнее время носит гордое имя «Мир». Миньон или французская трубочка с кремом, пожалуй, смягчили бы материно горе, а заодно и ее постоянную тоску по сладкому. Смягчили бы — но надолго ли? Нет, тут надо придумать что-нибудь посерьезнее. Может, испробовать рецепт учителя Баллы? «У нас, у евреев, — произнес однажды Балла с философской углубленностью на лице, — горе и утешение рука об руку ходят». Понимать это следовало так: глубоко пережитое горе несет в себе собственное исцеление. И Роби Зингеру пришла в голову странная мысль; сначала она его самого испугала — такой показалась безумной. Но потом он решился: взял мать за руку и, глядя ей в глаза, сказал: «Возьми себя в руки, мама! Завтра утром мы пойдем не в молельню, а на похороны. Но только если ты в самом деле возьмешь себя в руки!»
Это было рискованное предложение: оно вполне могло бы вызвать новую истерику. Мать, однако, приняла его на удивление хорошо. «Ладно, — сказала она, — я ведь умею себя в руках держать, вот увидишь, вот увидишь». И, встав с постели, оправила на себе одежду и решительными шагами пошла на кухню. Там она выпила стакан воды и, поскольку было уже шесть часов, как ни в чем не бывало стала допытываться у бабушки, что будет на ужин. Та поразилась такой стремительной смене настроения, потом, удивленно качая головой, заметила: «Нет, вы смотрите, только сына и слушается, бедненькая».
Вечер, можно сказать, прошел в полной идиллии. Бабушка пожарила на ужин кусочки вареной колбасы в панировке, одно из тех простых и дешевых чудо-блюд, один аромат которых уже радует душу. В горячем масле кружочки колбасы слегка покоробились, и панировку с них легко было соскоблить. Роби Зингер больше всего любил в этом блюде именно панировку, хрустящий слой из яйца, муки и сухарей; его он и выпросил у матери, взамен отдав ей часть своей колбасы, розовой и горячей. Совершая этот обмен, они хитро, заговорщически улыбнулись друг другу; видно было, что мать уже думает о завтрашнем дне, о похоронах, которые, каким бы печальным они ни являлись обрядом, сейчас для нее — единственный способ уцелеть. Поскольку гостей нынче не было, они, забыв обо всем, чавкая и облизываясь, съели целую сковородку жирного жарева, потом, на десерт, по блюдечку яблочного компота. Бабушка, правда, компот не ела, удовлетворившись чаем с сухариками, но с удовольствием созерцала семейную гармонию, средством для восстановления которой послужил отменный аппетит дочери и внука. Потом мать и Роби почти одновременно втянули остатки компота из блюдец, и мать приступила к принятию своих ежедневных обязательных лекарств. А несколько минут спустя тихо удалилась в маленькую комнату. «Вот и этот день прошел», — сказала бабушка с видимым облегчением, когда они остались вдвоем с внуком.
Спать Роби Зингеру еще не хотелось, не было у него и охоты слушать обычное субботнее радиокабаре. Он смутно помнил, что в комоде, в самом низу, среди отцовских конспектов по истории искусства и всяких семейных бумаг, лежала какая-то книга Гейне — того обрезанного немецкого поэта, который, по словам Баллы, поступил крайне предосудительно, отрекшись от веры отцов. Покопавшись
в комоде, Роби Зингер в самом деле нашел большой том в парадном переплете. Как свидетельствовала надпись на титульном листе, пятьдесят лет тому назад покойная тетя Ютка подарила ее бабушке в связи со знаменательным событием: бабушка в том году успешно закончила курсы кройки и шитья.«Книга песен» — стояло на твердой обложке, украшенной позолоченными завитушками. Из названия можно было сделать и такой вывод, что в книге содержатся духовные песнопения, какие Роби Зингер слышал по воскресным утрам, провожая мать в Братство евреев, верующих в Христа; тем более что и сам Гейне был вроде как из евреев, которые верят в Христа.
Однако немецкий поэт, по всему судя, и как христианин был не слишком набожным: песнопений вроде, скажем, «Агнца Божия» Роби Зингеру в книге так и не удалось отыскать. А вот стихов про любовь там было полным-полно. Роби Зингеру особенно понравилась баллада о каком-то несчастном гребце, который увидел на прибрежной скале прекрасную девушку: она пела и расчесывала свои золотые волосы, и звали ее Лорелея, и она так очаровала юношу, что тот на своей лодке разбился о скалу и погиб.
Классная история, думал Роби Зингер; хотя куда лучше было бы, если бы тот гребец осторожно причалил к утесу, взобрался наверх и познакомился с Лорелеей. В конце концов, если он не женат, они могли бы любить друг друга не таясь, с чистой совестью; а то, что Лорелея — женщина нормальная, не чувственная, это в стихотворении Гейне ясно видно.
Дева, расчесывающая золотые волосы на берегу Рейна, была последним смутным образом, который витал перед Роби Зингером, когда он уснул рядом с бабушкой на тахте. Он всегда спал у стены, чтобы бабушка могла в любой момент встать, услышав из маленькой комнаты крик дочери. И бабушка вставала покорно, без единой жалобы, иногда по три-четыре раза за ночь: то потому, что дочери снились кошмары, то потому, что она не могла заснуть. Роби уже привык, что время от времени мать устраивает ночью переполох, и как бы приспособил ритм своего сна к вынужденным побудкам. В эту ночь, однако, случилось нечто совсем невиданное. Дверь маленькой комнаты вдруг с грохотом распахнулась. Мать вырвалась оттуда, словно из тюрьмы, с громким воплем, полураздетая, содрогаясь всем телом; сквозь рыдания можно было разобрать лишь ритмично повторяющиеся слова: «Не могу больше! Не могу больше! Не могу больше!»
Роби Зингер, проснувшись в ужасе, конечно, в первый же момент догадался, почему мать больше не может. Бабушка вскочила, зажгла свет, беспомощно огляделась. «Что с тобой?» — спросила она дочь. Та, не отвечая, продолжала рыдать, да так оглушительно, что соседи принялись стучать в стену. Тут бабушка, совсем сбитая с толку, подбежала к буфету и включила приемник. Возможно, этим она хотела лишь заглушить материн истерический вопль, от которого у соседей наверняка уже лопались барабанные перепонки; а может, пыталась найти какую-нибудь успокаивающую классическую музыку. Но вот беда: «Кошут» уже молчал, а «Петефи» передавал нескончаемую сводку уровня воды во всех реках Венгрии.
«Да что с тобой такое?» — повторила бабушка, уже с раздражением. Мать вдруг перестала рыдать и с деланным спокойствием ответила: «Ничего. Просто сон приснился плохой». — «Врешь! — с несвойственной ей резкостью крикнула бабушка. — Сейчас же рассказывай, что случилось!»
Роби Зингер вдруг почувствовал, как его охватывает злость. Что же это такое: совсем мать распустилась! Напрасно он, выходит, придумывал, чем ее завтра отвлечь, чтобы хоть воскресенье прожить спокойно? И как раз теперь должна выйти наружу вся подноготная? Он посмотрел на мать и холодно, жестко сказал: «Мама, я спать хочу. Если не прекратишь этот цирк, никуда с тобой не пойду завтра. Понятно тебе? Никуда. Даже в молитвенный дом».
Мать поняла намек. «Я вправду плохой сон видела», — жалобно сказала она, бросая на бабушку умоляющий взгляд, чтобы та больше не спрашивала ее ни о чем. Бабушка и не спрашивала. Бросив взгляд на сердитое и испуганное лицо Роби, на круги у него под глазами, она сказала: «Мне-то уж все равно, а вот бедному ребенку спать надо. Ступай, Робика, в маленькую комнату, а мама на эту ночь сюда переберется. Как-нибудь уместимся с ней вдвоем».
Мать, конечно, опять не удержалась, чтобы не разреветься, но теперь рыдания ее были более сдержанны. Теперь она плакала потому, что лишила родных покоя; поворачивая то к одному, то к другому заплаканное лицо, она сквозь всхлипы просила: «Простите меня! Простите…» Роби только рукой сердито махнул и, волоча за собой одеяло и подушку, побрел в маленькую комнату, на широкую деревянную кровать. Бабушка тем временем перенесла оттуда материно белье, стакан с зубным протезом, книгу «Бегущие души» известного гипнотизера, доктора Вёльдеши, духовные стихи Эржебет Турмезеи — словом, все, что ее Эржике постоянно держала на тумбочке и с чем не хотела расставаться даже в эту бурную ночь.