Обрыв
Шрифт:
Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не хотят дать ходу» и т.д. обдали Райского искрами счастья.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему воротилась уверенность к себе, вера в Веру, которая являлась ему теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
Он
Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, — густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.
Ему предчувствие говорило, что это последний опыт,что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.
Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно — ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням, таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла, может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или какая-то неуловимая тайна — что наконец? «Своя воля, горда», — говорит бабушка. «Свободы хочу, независимости», — подтверждает она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем, презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не прячься — и я поклонюсь твоей честности!» — говорил он. У своевольных женщин — свои понятия о любви, добродетели, о стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто, она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город, целый мир!
Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, — что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!
«Ложь — это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир… — говорил он. — Не может быть в ней лжи…» — утешался потом, задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота — сама сила: зачем ей другая, непрочная сила — ложь!» — «Однако!» — потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему портретов, почти из всех любвей его… Любвей!
Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.
«Любви! встречи без любви! — терзался он внутренне, — какое заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по кровлям… Клянем — и развращаем в то же время! Мы не оглянемся на самих себя, снисходительно прощаем себе… собачьи встречи!.. открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга, идти параллельно, не походя, одни — на собак, другие — на кошек, и оба вместе — на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности: одну для себя, другую для женщин!»
Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах молодости — и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического разврата, — и никто, ничто не останавливает этого мутного потока слепо распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи,
почти принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и страстей, среди анархии нравов…»Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды, незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души и тела, нераздельно-истинной красоты!
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним, припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение, восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился остаться!
«Да, она права, я виноват!» — думал он, теряясь в соображениях.
Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, — и пятясь задом, уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у него и страсть остыла бы мгновенно?
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть, обманывает и ее, и всех!
«Она, она виновата!»
Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации, полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта ума равняется глубине сердца — оттого крайних вершин гуманности достигают только великие сердца — они же и великие умы!» — проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора, который он подбирал как художник и как нежный влюбленный, изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на нравственность. «Веруй в бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный человек, говорит где-то Вольтер, — писал он, — а я скажу — люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!
Честная женщина! — писал он, — требовать этого, значит требовать всего. Да, это все! Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую натуру, творчество бога, значит прямо и грубо отказывать ей в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются. Женщина — венец создания, — да, но не Венера только. Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей породы! женщина — Венера, пожалуй, но осмысленная, одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа, любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония красоты!»
Все это глубокомыслие сбывал Райский в дневник с надеждой прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться коротенькими, дружескими записками.
От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии.
Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.