Обрыв
Шрифт:
В это время вошел Егор спросить, в котором часу будить его. Райский махнул ему рукой, чтоб оставил его, сказав, что будить не надо, что он встанет сам, а может быть, и вовсе не ляжет, потому что у него много «дела».
Егор за ужином пересказал это девушкам, прибавив, что барин собирается, должно быть, опять «чудить» ночью, как бывало в начале осени.
– Это очень занятно, – заключил он, – жалко, а иной раз и страшно станет!
Райский написал под эпиграфом:
Потом подумал, прошелся раза три по комнате и вдруг сел и начал писать.
«Женщины! вами вдохновлен этот труд, – проворно писал он, – вам и посвящается! Примите благосклонно. Если его встретит вражда, лукавые
«Долго ходил я, как юродивый, между вами, с диогеновским фонарем, – писал он дальше, – отыскивая в вас черты нетленной красоты для своего идеала, для своей статуи! Я одолевал все преграды, переносил все муки (ведь непременно будут преграды и муки – без этого нельзя: «вболезнях имаши родити чадо, сказано», – подумал он) – и все шел своим путем, к своему созданию. Рядом с красотой – видел ваши заблуждения, страсти, падения, падал сам, увлекаясь вами, и вставал опять и все звал вас, на высокую гору, искушая – не дьявольской заманкой, не царством суеты, звал именем другой силы на путь совершенствования самих себя, а с собой и нас: детей, отцов, братьев, мужей и… друзей ваших!
Вдохновляясь вашей лучшей красотой, вашей неодолимой силой – женской любовью, – я слабой рукой писал женщину, с надеждой, что вы узнаете в ней хоть бледное отражение – не одних ваших взглядов, улыбок, красоты форм, грации, но и вашей души, ума, сердца – всей прелести ваших лучших сил!
Не манил я вас в глубокую бездну учености, ни на грубый, неженский труд, не входил с вами в споры о правах, отдавая вам первенство без спора. Мы не равны: вы выше нас, вы сила, мы ваше орудие. Не отнимайте у нас, говорил я вам, ни сохи, ни заступа, ни меча из рук. Мы взроем вам землю, украсим ее, спустимся в ее бездны, переплывем моря, пересчитаем звезды, – а вы, рождая нас, берегите, как провидение, наше детство и юность, воспитывайте нас честными, учите труду, человечности, добру и той любви, какую Творец вложил в ваши сердца, – и мы твердо вынесем битвы жизни и пойдем за вами вслед туда, где все совершенно, где – вечная красота!
Время сняло с вас много оков, наложенных лукавой и грубой тиранией: снимет и остальные, даст простор и свободу вашим великим, соединенным силам ума и сердца – и вы открыто пойдете своим путем и употребите эту свободу лучше, нежели мы употребляем свою!
Отбросьте же хитрость – это орудие слабости – и все ее темные, ползучие ходы и цели…»
Он остановился, подумал, подумал – и зачеркнул последние две строки. «Кажется, я грубости начал говорить! – шептал он. – А Тит Никоныч учит делать дамам только одни „приятности“». После посвящения он крупными буквами написал:
Он встал и, потирая руки, начал скоро ходить по комнате, вдумываясь в первую главу, как, с чего начать, что в ней сказать.
Походив полчаса, он умерил шаг, будто боролся мысленно с трудностями. Шаг становился все тише, медленнее. Наконец он остановился посреди комнаты как растерянный, точно наткнулся на какой-то камень и почувствовал толчок.
– Да, – шептал он в страхе, – чего доброго, пожалуй, вместо «высокой горы», да вдруг… Что это мне пришло в голову! – Он глубоко задумался.
«Ну, как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, – думал он, – а русские девы примут ошибку за образец, да как козы – одна за другой – пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..»
Он минут пять постоял на месте, потом вдруг захохотал – и опять скорыми шагами заходил по комнате.
«Как побледнели бы русские Веры и как покраснели бы все Марфеньки, если б узнали, что я принял их… за коз!»
– Не это помешает
мне писать роман, – сказал он, вздохнув печально, – а другое… например… цензура! Да, цензура помешает! – почти с радостью произнес он, как будто нашел счастливую находку. – А еще что?И задумался… «Кажется, больше ничего, следовательно, остается писать…»
Он умерил шаг, вдумываясь в ткань романа, в фабулу, в постановку характера Веры, в психологическую, еще пока закрытую задачу… в обстановку, в аксессуары; задумчиво сел и положил руки с локтями на стол и на них голову. Потом поцарапал сухим пером по бумаге, лениво обмакнул его в чернила и еще ленивее написал в новую строку, после слов «Глава I»:
«Однажды…»
Подумал, подумал и лег головой на руки, обдумывая продолжение. Прошло с четверть часа, глаза у него стали мигать чаще. Его клонил сон.
Ему показалось неловко дремать сидя, он перешел на диван, положил голову на мягкую обивку дивана; а ноги вытянул. «Освежусь немного, потом примусь…» – решил он… и вскоре заснул. В комнате раздавалось ровное, мерное храпенье.
Когда он проснулся, уже рассветало. Он вскочил и посмотрел вокруг удивленными, почти испуганными глазами, как будто увидел во сне что-то новое, неожиданное, точно Америку открыл.
– И во сне статуя! – произнес он, – все статуя да статуя! Что это, намеки? указания?
Он подошел к столу, пристально поглядел в листки, в написанное им предисловие, вздохнул, покачал головой и погрузился в какое-то, должно быть, тяжелое раздумье. «Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал! Роман!» – шептал он с озлоблением.
Он отодвинул рукопись в сторону, живо порылся в ящике между письмами и достал оттуда полученное за месяц письмо от художника Кирилова, пробежал его глазами, взял лист почтовой бумаги и сел за стол.
«Спешу – в здравом уме и твердой памяти, – писал он, – уведомить вас первого, любезный Кирилов, о новой и неожиданной, только что открывшейся для меня перспективе искусства и деятельности… Прежде всего тороплюсь кинуть вам эти две строки, в ответ на ваше письмо, где вы пишете, что собираетесь в Италию, в Рим, – на случай, если я замедлю в дороге. Я сам еду в Петербург. Погодите – ради Бога – и я с вами! Возьмите меня с собой! Пожалейте слепца, безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание! Долго блуждал я в темноте и чуть не сделался самоубийцей, то есть чуть не сгубил своего дарования, ставши на ложный путь! Вы находили в моих картинах признаки таланта: мне держаться бы кисти, а я бросался к музыке и наконец бросился к литературе – и буквально разбросался! Затеял писать роман! И вы, и никто – не остановили меня, не сказали мне, что я – пластик, язычник, древний грек в искусстве! Выдумал какую-то „осмысленную и одухотворенную Венеру“! Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!
Мое дело – формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!
Для романа – нужно… другое, а главное – годы времени! Я не пожалел бы трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила – в пере!
Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть… Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту – и простодушно, «не мудрствуя лукаво», отражать ее в создании…
Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес – и…
И после моей смерти – другой найдет мои бумаги:
Засветит он, как я, свою лампаду —И – может быть – напишет…
Теперь, хотите ли знать, кто я, что я!.. Скульптор!
Да, скульптор – не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и многие, многие – прежде всего являлись статуями! Теперь мне ясно!