Обычный человек
Шрифт:
Отправляясь в больницу, он дал ей одно-единственное поручение — забрать машину с улицы, где он ее припарковал, и отвезти на платную стоянку в квартале от больницы. Впоследствии выяснилось, что она оказалась совершенно беспомощной: доведенная до состояния нервного истощения, она не смогла справиться даже с такой элементарной задачей и вынуждена была просить одного из его друзей о помощи. Ему и в голову не приходило, каким наблюдательным человеком был его лечащий врач, даже если дело касалось вещей, далеких от медицины: спустя какое-то время после операции врач, как обычно, зайдя его проведать, сообщил, что не может выписать его из больницы на попечение жены, если больше некому обеспечить ему уход.
— Я не должен говорить вам такие вещи, это не мое дело, и ваши отношения с женой меня не касаются. Но мне случалось наблюдать за ее поведением, когда она приходила навещать вас. Эта женщина всегда сидит с отсутствующим видом, а у меня есть долг — заботиться о здоровье своих пациентов.
Но к этому времени уже появился Хоуи. Он прилетел из Европы, где занимался делами и играл в поло. Хоуи до сих пор катался на лыжах, участвовал в соревнованиях по стрельбе и играл в поло — и в водное, и в конное; он давно стал виртуозом в этих видах спорта, еще в те времена, когда учился в средней школе в Элизабет, где вместе с другими мальчишками из итальянских и ирландско-католических семей, чьи отцы работали докерами в порту, гонял мяч осенью и прыгал с шестом весной. Все эти увлечения не помешали ему окончить школу с весьма приличными отметками и стать стипендиатом Пенсильванского университета, а затем поступить в Школу Уортона, [7]
7
Самая престижная бизнес-школа в мире, старейшая в США школа управления при Пенсильванском университете.
— Ты серьезно болен, ты прошел через муки ада, — сказал Хоуи, — и пока я жив, никто кроме меня не сможет способствовать твоему скорейшему выздоровлению. Для меня это просто подарок судьбы, а не просто долг — помочь тебе побыстрее встать на ноги.
Они стояли у дверей в палату. Хоуи разговаривал с братом, крепко обнимая его своими крепкими, мускулистыми лапищами. Хоуи предпочитал играть роль веселого и могущественного старшего брата, а не хлюпика, изливающего родственные чувства на младшего, но и он, внешне почти точная копия своего брата, не смог скрыть эмоций, когда заговорил о родителях:
— Я еще могу смириться с потерей мамы и папы, что уж тут поделаешь… Но я никогда не смогу потерять тебя. — И с этими словами он ушел, чтобы сесть в ожидающий внизу лимузин, который должен был отвезти его в больницу в Нью — Джерси.
Олив Пэррот, ночная сиделка, была крупной негритянкой, чья стать, размеры и походка напоминали ему Элеонору Рузвельт. Ее отец держал на Ямайке ферму, где выращивал авокадо, а мать вела книгу сновидений, в которую она каждое утро записывала сны своих детей. По ночам, когда больному никак не удавалось заснуть, Олив садилась на стульчик в ногах его кровати и рассказывала ему истории о своем счастливом детстве на ферме, где росли авокадо. У нее был необыкновенно приятный голос и акцент уроженки Вест — Индии, и ее слова успокаивали его: с тех пор как ему вырезали грыжу и мать, сидя у его постели, тихо разговаривала с ним, его никто так не утешал. Если не считать вопросов, которые он задавал ночной сиделке, он по большей части лежал, погрузившись в молчание, беспредельно счастливый, что остался в живых. Как он потом узнал, его прооперировали буквально в последнюю секунду: коронарные сосуды уже были на девяносто-девяносто пять процентов закупорены, и он был на грани тяжелого и, может быть, фатального сердечного приступа.
Морин была энергичной, веселой рыжеволосой женщиной — в юности она, выросшая в смешанной ирландско-славянской семье из Бронкса, наверняка была настоящей оторвой; манера общения у нее была резковатой — она прекрасно владела языком городских низов. У него поднималось настроение от одного ее вида, когда она только появлялась в палате утром, — несмотря на ужасную слабость после операции, когда даже бритье, и не только бритье, даже легкое движение, например вставание со стула, изматывало его настолько, что он вынужден был ложиться обратно в постель; особенно сильно он устал после первой прогулки с ней под руку вдоль длинного больничного коридора, после чего рухнул на кровать и проспал несколько часов. Именно Морин, а не кто другой, звонила лечащему врачу его отца и постоянно сообщала своему подопечному о состоянии умирающего, пока у него не было сил самому общаться с докторами.
Хоуи заранее договорился, что Морин и Олив будут присматривать за ним в течение двух недель после выписки из больницы (и снова старший брат все расходы по уходу за больным взял на себя). Брат не стал советоваться с его женой, и она была возмущена не только тем, что все было решено за ее спиной, но и предположением, что она не сможет сама позаботиться о своем муже. Особенно она восставала против Морин, которая даже не пыталась скрыть презрительного отношения к жене пациента.
Недели три спустя после выписки слабость, которую он испытывал, постепенно начала проходить, и он начал задумываться о возвращении к работе. После ужина он вынужден был сразу ложиться в постель, потому что затрачивал слишком много сил на сидение за столом, а по утрам ему приходилось мыться под душем, устроившись на пластиковом стульчике. Под руководством Морин он начал заниматься физкультурой, делая легкие упражнения из курса лечебной гимнастики, и каждый день старался прибавлять по десять ярдов к прогулке, на которую он ежедневно выходил вместе с сиделкой. У Морин был молодой человек, о котором она рассказывала ему, — кинооператор с телевидения, который, как она надеялась, женится на ней, как только найдет постоянную работу. После окончания дежурства она, вместе с другими завсегдатаями кабачков, любила посидеть в баре за углом от ее дома в Йорквиле и пропустить стаканчик — другой. Погода стояла прекрасная, и когда они вместе выходили на прогулку, он не мог не оценить, как отлично она выглядит в облегающей рубашке-поло, короткой юбке и босоножках. Мужчины то и дело оглядывались на нее, пока они шли по дороге, и сиделка глядела им прямо в глаза с притворной воинственностью, если на нее бросали слишком уж нескромный взгляд. Ее постоянное присутствие делало его сильнее с каждым днем, и он приходил домой с прогулки довольный всем на свете, кроме, конечно, собственной ревнивой жены, которая, хлопнув дверьми, отчаливала из дому, как только они с Морин появлялись на пороге.
Он был не первым пациентом, влюбившимся в свою сиделку. Он даже не был первым пациентом, влюбившимся в Морин. За последние годы у нее уже было несколько романов с больными, и некоторые из ее подопечных, будучи в худшем, чем он, состоянии, поправились, целиком и полностью вернувшись к активной жизни, с помощью Морин, полной неистощимой энергии. У нее был дар вселять надежду в безнадежно больных, и они, вместо того чтобы навсегда смежить веки и покинуть этот мир, широко распахивали глаза, созерцая ее живую плоть, вибрирующую от избытка жизни, и постепенно шли на поправку.
Морин переехала в Нью-Джерси, когда скончался его отец. Ему все еще не разрешали водить машину, поэтому она вызвалась помогать Хоуи с организацией похорон, обратившись в Похоронное бюро Крайцера в Юнионе. Его отец в последние десять лет стал религиозен и, выйдя на пенсию и похоронив жену, каждый день стал посещать синагогу. Задолго до болезни, приведшей к его кончине, он попросил раввина провести заупокойную службу на иврите, как будто иврит был самым достойным ответом на смерть. Для младшего сына этот древний язык не означал ничего. Как и Хоуи, младший сын перестал серьезно относиться к иудаизму в тринадцать лет, на следующее воскресенье после субботы, когда отмечали его бар-мицве, [8] и с тех пор ноги его не было в синагоге. Он даже не стал заполнять графу «вероисповедание» в больничной анкете, чтобы слово «иудаизм» не привело к нему в палату раввина, который стал бы вести с ним беседы, свойственные всем раввинам. Религия есть ложь — такую истину он познал еще в самом начале своего жизненного пути и с тех пор считал все религии
отвратительными, называя бессмыслицей все суеверное словоблудие, рассчитанное на неразумных детей; он не выносил предельной незрелости любого Писания, его младенческого лепета и добродетельности, а также готовых к закланию агнцев — ревностных верующих. Нет никакого фокуса-покуса со смертью. Нет ни Бога, ни обветшалых фантазий о небесах, уготованных ему. Есть только наши тела, организмы, рожденные для жизни и смерти по законам, определенным организмами, жившими и умершими до нас. Если бы про него сказали, что он нашел свою философскую нишу, это было бы правильно; он рано распознал ее благодаря своей интуиции, и какими бы элементарными ни казались его рассуждения, это был итог всему. Приди ему в голову мысль написать автобиографию, он бы назвал свое творение «Жизнь и смерть мужского тела». Но после ухода на пенсию он стал художником, а не писателем и посему присвоил это название серии своих абстракций.8
Бар-мицве — букв, сын заповедей; бар-мицва — дочь заповедей. Так евреи называют мальчиков и девочек, когда они становятся взрослыми. Для девочек этот возраст наступает в 12 лет, для мальчиков в 13. Так же называются и церемонии перехода от детства к взрослой жизни. Обычно это большой праздник для всей семьи.
Но то, во что он верил или не верил, не имело ни малейшего значения в день похорон отца, погребенного рядом с матерью на захудалом кладбище в Джерси, неподалеку от автострады, известной как Тернпайк. [9]
Над воротами, сквозь которые вся семья прошла на участок, отведенный в девятнадцатом веке под кладбище, полукругом высилась арка — на ней на иврите было написано название кладбищенской общины; по обе стороны от арки были вырезаны шестиконечные звезды. Два столба, поддерживающие арку, находились в плачевном состоянии: над разбитым, искрошенным камнем явно поработали и время, и хулиганы. Скособоченные железные ворота с проржавевшим замком даже не нужно было открывать: каждая створка висела на одной петле, уходя в землю на несколько дюймов. Не избежал печати минувших десятилетий и памятник с древними письменами, мимо которого они прошли, — имена родственников, высеченные на цоколе, почти стерлись, стали едва различимы. Среди тесных рядов вертикально стоящих надгробий высился небольшой кирпичный мавзолей — одно из старых захоронений — с филигранными стальными дверями и двумя оконцами, которые когда-то, в те далекие времена, когда в этом склепе хоронили ныне покоящихся там родственников, были украшены витражами, но впоследствии, во избежание нападения вандалов, окошечки были замурованы бетонными блоками, и теперь маленькое квадратное сооружение больше напоминало заброшенный склад или заколоченный наглухо уличный туалет, чем последнее место упокоения, достойное людей обеспеченных, уважаемых и занимавших высокое положение в обществе, которые построили этот памятник для праха своих родных и близких. Собравшиеся медленно прошли меж вертикально стоящих надгробий, имена на которых в основном были написаны на иврите, но попадались также памятники с надписями на идиш, русском, немецком и даже венгерском. На большинстве памятников была вырезана звезда Давидова, но встречались и более искусно декорированные — с двумя руками, сложенными в жесте благословения, или с кувшином, или с пятисвечником. Проходя среди могил маленьких детей и младенцев (их здесь было довольно много, хотя молодых, похороненных на этом кладбище женщин было гораздо больше — все они скончались лет в двадцать, скорее всего во время родов), они наталкивались на редкие памятники: на одном высилась скульптура ягненка, на другом было выточено изображение дерева с усеченной кроной. Двигаясь цепочкой по кривым, узким и давно заросшим тропинкам старой части кладбища к новым участкам, которые им напоминали какой-нибудь северный парк, к тому месту, где должно было состояться погребение, они могли сосчитать, сколько людей, погибших от гриппа, что разразился в 1918 году, убив десять миллионов человек, лежит на этом маленьком еврейском кладбище, заложенном на границе Элизабет и Ньюмарка их дедом, отцом покойного владельца самой любимой в Элизабет ювелирной лавки.
9
Тернпайк — платная автомагистраль в Нью-Джерси с оживленным четырехполосным движением в обоих направлениях. Построена в 1950–1952 гг.
Тысяча девятьсот восемнадцатый — только один из множества ужасных годов, усеянных трупами anni horribili, [10] черным пятном ложащихся на воспоминания о двадцатом веке.
Он стоял у могилы среди двух десятков родственников; справа от него, вцепившись ему в руку, стояла его дочь, позади — оба сына, а жена — чуть поодаль, рядом с дочерью. Он неподвижно стоял у разверстой ямы, пытаясь понять, какой удар по его здоровью нанесла ему смерть отца. Хорошо, что Хоуи не отходил от него в такую минуту: брат крепко обнимал его за плечи, будто пытаясь огородить от непредвиденных случайностей.
10
Ужасные годы (лат.).
Он никогда не задумывался над тем, кем были для него мать и отец. Они просто были матерью и отцом. Их существование не требовало никаких доказательств. Но теперь пространство, занимаемое ими, опустело. Каждодневная осязаемость их плоти исчезла. Гроб отца, простой деревянный ящик из сосновых досок, был на ремнях опущен в яму, выкопанную рядом с могилой его жены. И теперь покойник проведет в земле намного больше часов, чем провел в лавке, продавая драгоценности в таких количествах, что его занятие ни у кого не могло вызвать даже легкой усмешки. Он открыл лавку в 1933-м, в тот год, когда родился его второй сын, и расстался с ней в 1974-м, успев обеспечить обручальными кольцами три поколения жителей Элизабет. Где он взял деньги, чтобы открыть свое дело, и как он сумел найти покупателей в 1933 году, всегда оставалось загадкой для его сыновей. Фактом оставалось лишь то, что отец бросил работу в часовом магазине Абельсона на Спрингфилд-авеню в Ирвингтоне, где стоял за прилавком с девяти утра до девяти вечера по понедельникам, средам и пятницам, и с девяти до пяти по вторникам и четвергам, чтобы открыть свою лавчонку в Элизабет. Это было крохотное помещение, не более пятнадцати футов в ширину, а на витрине, выходившей на улицу, с первого же дня существования магазинчика красовалась надпись, выведенная крупными черными буквами: «Бриллианты — Ювелирные изделия — Часы», а под ней, более мелкими буквами: «Ремонт ювелирных изделий, ручных и настенных часов». В свои тридцать два года он предпочел работать на себя и свою семью по шестьдесят, а то и семьдесят часов в неделю, нежели торговать в лавке Мо Абельсона. Чтобы привлечь в свой магазин побольше покупателей из рабочего класса, составлявшего основное население Элизабет, а также из опасения смутить клиентов своим еврейским именем или вызвать недовольство десятков тысяч христиан этого портового городка, регулярно посещавших церковь, он легко предоставлял кредит, позволяя вносить процентов тридцать-сорок от стоимости выбранного украшения. Он никогда не проверял платежеспособности своих покупателей — они могли зайти к нему несколько недель спустя, выплачивая по нескольку долларов в счет долга или практически ничего не платя, — его это мало беспокоило. Несмотря на кредиты, он не разорился, а доброе отношение к нему, которого он добился благодаря особому подходу к людям, было для него дороже денег. Он уставил лавочку посеребренными вещицами, чтобы сделать интерьер более уютным: чайные сервизы, подносы, кастрюльки, подсвечники — барахло, которым он торговал по бросовой цене, а под Рождество в витрине появлялась заснеженная страна с Санта-Клаусом в центре. Ему пришла в голову гениальная мысль — не давать магазинчику собственное имя, а придумать другую вывеску: «Ювелирные изделия для всех и для каждого», — именно под этим названием отцовская лавочка стала известна всему округу Юнион, то есть огромному количеству простых людей, которые оставались его верными покупателями до тех пор, пока он, отметив свое семидесятитрехлетие, не продал все свое имущество оптом.