Обыкновенное чудо. Дракон.
Шрифт:
Прости меня, мой родной песик. Больше я не буду ныть.
Ты помнишь, как дружно мы с тобой прожили это время? Как я ничего не понимал, болван, почему я не разглядывал, не запоминал, не впитывал каждую секунду с тобой. Теперь я пропадаю и томлюсь, как жалкий идиот. Мне нет без тебя жизни, нет. Сегодня шесть дней, как ты в больнице, а мне кажется, что прошла вечность и еще несколько часов. Я лучше сам заболею или усну, как медведь, или напьюсь – только бы скорее шло время. Не слушай меня, песик. Это я так, от страшной тоски. Послезавтра мы увидимся, и я тебе все расскажу, если только Леночка не останется у тебя на все два часа. Это оттого, что ночь, а тебя не увидеть. Я тебя люблю больше всех своих писаний и всех дел – ничего? Когда ты
Знаешь, я сегодня смотрел на Слонимского и думал – в какие другие времена я с ним дружил, говорил, жил. Он говорит по-прежнему, а мне даже жалко его немного, что он ничего не знает и не понимает и не изменился, а я вдруг сам для себя незаметно перешел в совсем новые времена. Он не знает, какой от тебя идет свет, как от тебя тепло, как я тебя знаю и всю чувствую все время, даже когда в ванной гаснет свет и ничего не видно. Когда ты сегодня встала в дверях – у меня стало светлей и теплей в голове. Какой же дурак Слонимский, сама посуди. Что он понимает?
Никого мне и ничего не надо, пока я не могу тебя все время видеть.
Родная моя, не ругай меня за это дурацкое письмо. Я сам завтра приду объясняться к тебе, и ты все поймешь. Заболоцкий, конечно, говорит ерунду, но в одном он прав: никто так тебя не будет любить и не любит, как я, никто тебя так не знает и не понимает совсем, до последнего пальчика. Этим я, верно, богаче всех. Вот я какой хвастливый.
Меня очень беспокоит твоя температура и кашель твой. Ведь какая нелепость – будь это дома – тебя посмотрел бы врач по внутренним болезням. Почему там не смотрит? Скажи на обходе, что ты кашляешь. Ты все боишься, что халат отберут, моя бедненькая?
Котик мой, увижу я тебя, когда буду передавать письмо или нет?
Скажи, чтобы тебя перевели на другую койку, подальше от окна. Скажи обязательно, что я сам позвоню Ольге Николаевне.
С тем, что Леночка придет, я примирился. Только пусть она обязательно пойдет первая, а то она засядет и не выкуришь ее. Ты ей скажи, не бойся. Скажи ей: уходи, проклятая. Ладно?
Ну, родной мой пес, потерпи до завтра, не забывай меня, целую тебя крепко.
Твой Е. Ш.
Я тебя люблю.
31.
Среда, 30 января (1929)
Милая моя, моя бедненькая, моя единственная, моя самая необходимая, моя обиженная Катюша. Прости меня, дурака. Я, действительно, наверное, немножко сошел с ума. Но я тебя невероятно жду, скучаю, как в тюрьме, без тебя устаю, обижаюсь, выдумываю глупости и в результате начинаю на своих бросаться. Сейчас мне кажется, что ты меня любишь. А иногда не кажется. И тогда мне всех хочется побить.
Ты должна меня простить. Я больше не буду говорить глупости, но и ты меня не обижай.
Ты не хочешь мне писать, потому что делаешь ошибки? А ведь ты, дурочка, не понимаешь, что ты хорошо пишешь. Очень хорошо. Лучше всех. Ведь не в ошибках дело, дело – в тоне. Ты его не видишь и не можешь видеть, а он есть. Это что-то вроде музыкального слуха. Он сказывается во всем: и в выборе слов, и в расстановке слов и в интонациях (ты и говоришь так). Ты не фальшивишь и не ломаешься, и никогда не будешь фальшивить. Ты меня этим обрадовала в первом письме, из Москвы – и так это и останется. Писать иначе ты не сможешь, как не сможешь вдруг начать кокетничать, как Леночка. Это – твое, твой голос, твое свойство выражать себя, твои привычки – вот что такое твой тон, который есть в каждом письме, да и во всей тебе. Я тебя ведь и за это люблю – а ты зачем-то примешиваешь к этому грамматику! Я люблю твою манеру говорить, твою манеру писать, а на ошибки я плюю. Я их не вижу. Это – частность, пустяки, ничто. Пиши, мой миленький, как хочешь, но не оставляй меня. Ведь я тебя, действительно, люблю больше всего. Я без тебя не могу жить, а твои письма хоть немножко меня отогревают. Ведь время без тебя – пустое. Никакой радости. Когда приходит вечер – ругаться
хочется и обижать кого попало. Пиши мне, моя бедная девочка. Когда я вспоминаю, что ты из-за меня чуть сегодня не заплакала, – я не знаю, что мне делать!А знаешь что, родной мой песик, несмотря ни на что, я в первый раз ушел от тебя почти счастливый. Во-первых, мы поцеловались очень ласково, около теплой печки. Во-вторых, я почему-то сегодня очень верю, что ты меня любишь.
Мне грустно, моя худенькая, что ты будешь под пантопоном лежать одна и я не зайду утешить тебя, приласкать, поговорить, напомнить, как я тебя люблю. (А вдруг ты не заболеешь?)
Катенька, родная моя, никогда я больше не буду тебя мучить. Когда я очень люблю, я глупею, теряюсь, бросаюсь, ругаюсь. Мне вредно жить на свете без тебя. Я чувствую себя как выгнанный из дома. Все было хорошо, ясно, тепло, а теперь – некуда деваться! Улица да снег. Песик мой тепленький, я отучусь тебя ревновать и ругать ни за что ни про что. Я буду молчать и только целовать тебя и гладить и любить больше всего. <…>
Я сейчас вдруг вспомнил, какой у тебя чистый, кругленький мой лобик, какие брови, какие зрачки – (и вдруг – красный свет за зрачками). Я сегодня поцеловал тебя в коридоре, и никто из твоих проклятых сторожей не заметил. Потом я увидел тебя в окошко. Ты помахала рукой, когда я уходил – или это ты вытерла стекло?
И в трамвае, и дома, и в Союзе я был добрее и веселее, чем все эти дни. Мне все казалось, что ты меня любишь. Люби меня, пожалуйста, хоть я и дурак и обидел тебя сегодня, и огорчил тебя. Ведь все это любя. Очень любя.
В Союзе сегодня выбирали президиум. Это было оч. смешно.
Я так х – хатал!
Во-первых, оч. смешно, когда взрослые люди так ломаются, Козаков (есть такой писатель) – председательствовал, а все остальные заседали. Козаков на председательском месте вдруг стал строгий, логичный, как учитель, красноречивый. Все у него вежливенько спрашивали: разрешите мне сказать? А он всем разрешал или говорил: «Погодите, сейчас мы будем голосовать. Вам по мотивам голосования?»
Заседание затянулось из-за того, что никто не хотел идти в президиум правления. Никто не хотел взваливать на себя работу. Огромный, толстый, с бородой и с усами, как у трех мушкетеров, Евгеньев-Максимов закричал: «Ведь это кризис!» Он оч. странно говорит. Он, видимо, с юга. Все кандидаты говорили друг другу комплименты. Очень живая Ольга Форш (или Фиш, как ты ее называешь) послушала, послушала, что Федин говорит Замятину и Замятин Федину – и сказала: «Как прекрасно! Любезное заседание».
С заседания я поехал к Саше передать ему рукопись оперетки. Отсюда с Юрием Николаевичем и с Леночкой – к Эйхенбаумам.
Леночка жалуется. Ей нездоровится. Она похудела.
Юрий Николаевич желтоват, несколько обрюзг, зол и недоволен. Видимо, вспоминает Берлин. <…>
У Эйхенбаумов сидел Шкловский, мрачный, как я, какой-то московский ученый Оксман. У Эйхенбаумов я безнадежно замолчал и заскучал, а когда говорил, то неладно и ни к чему.
Московский ученый под страшным секретом сообщил, как начинается пушкинский «Монах» (вновь найденная пушкинская поэма). Вот начало: «Пою о том, как дух нечистый ада…»
Пришел Моргулис. Рая разволновалась, оживилась, раскокетничалась, как цветочек прямо. Леночка сидела у печки приговаривала, вздыхала и презирала. Между прочим – она боится Шкловского. Уехал домой в двенадцать. Приехавши – сразу стал писать тебе письмо, голубчик мой родненький.
Пожалуйста, девочка, если ты будешь лежать под пантопоном – пиши мне хоть два-три слова. Чувствую себя так-то, а к тебе отношусь так-то. Ладно, моя дурочка бедненькая?
Катенька, еще раз прости меня, голубчик, моя единственная надежда, моя радость. Я делаю глупости, потому что терзаюсь. Я сам не рад, но я никого не могу около тебя видеть. Ты мне в тысячу раз необходимее, чем всем. Но я, честное слово, больше не буду. Убей меня Бог. Накажи меня Господь.