Очарованная душа
Шрифт:
– Каким образом?
– Не знаю. Но они его не возьмут. Если война пожирает наших мужей, друзей, любовников, на это еще можно согласиться: они свое от жизни взяли! Но наше дитя – оно наше, для нас, оно у меня, я его держу и никому не отдам…
– Все матери отдают своих сыновей.
– А я своего не отдам.
– Своего?
– Нашего. Он принадлежит нам обеим!
– Какими же средствами ты удержишь его?
– Средств тысячи.
– Назови хоть одно.
– У нас есть друзья… Скажем, твой Филипп Виллар… ведь он теперь военный хирург, генеральный инспектор армии!.. Ему ничего не стоит найти для Марка безопасное местечко.
– И ты думаешь, я обращусь к нему с такой просьбой?
– А почему нет? Тебе
Если бы это понадобилось для спасения моего мальчика, ты думаешь, я бы не отдалась первому встречному?
– Нет той гордости, истинной или ложной, – сказала Аннета, – которую я не попрала бы ради своего сына!.. Но ради сына, ради его блага.
– А это не его благо?
– Его благо не может быть в том, чтобы я себя обесчестила. Ведь я – это он. Он не простил бы мне этого. И я не простила бы себе такой унизительной для него попытки.
– Выходит, что спасти – значит унизить его?
– Если бы меня спасли такой ценой, я почувствовала бы себя униженной.
Сильвия рассердилась.
– Хороша мать!.. Плевать мне было бы на то, унижен он или нет, простит или нет. Лишь бы только его спасти!.. Ладно! Если ты этого не сделаешь, так сделаю я…
Аннета крикнула:
– Я запрещаю тебе!
– Ты ничего не можешь мне запретить.
– А ты думаешь, этого достаточно – избавить его от опасности?
– Чего же ты еще боишься? Аннета боялась, что Марк сам накличет на себя беду.
Марк запирался со своими книгами, думами. Несмотря на душевную близость, которая теперь связывала сына с матерью, Марк проводил дни у себя в комнате молча, и Аннета уважала его одиночество. Она ждала, когда он придет к ней сам. Она понимала, какой глубокий процесс совершается в нем. Процесс созревания и очищения. Кризис, тянувшийся целых четыре года, кончается.
Марк упорно стремился довершить начатую им строгую самооценку; он судил самого себя, как и других, безжалостно. Чтобы смирить жгучие потребности своей бунтовавшей природы, он подчинил ее суровой дисциплине: строгая жизнь, строгая мысль. Последние бои с самим собой были не из легких. Он вышел из них разбитый и обожженный страстным стыдом и муками совести, но под пеплом осталось твердое, здоровое, неповрежденное ядро.
Он подверг проверке все мысли, впитавшиеся в его юный, преждевременно созревший мозг: те, которые он почерпнул в книгах, у философов, у властителей дум его поколения. Устояло лишь очень немногое. Жалкие крохи.
Остальное – пустые слова, не облеченные живой плотью. Ни одно из этих слов не стало делом. Кроме одного. Оно, это слово, отлито из железа, оно – продукт века машин, оно превратило человечество тоже в безвольную машину, внутри которой один класс, слепо, как молот, крушит другой. Ни одного свободного действия. Ни одного действия, идущего из души. Ни одной свободной души, которая претворила бы в действие свои чувства. Нет воли, которая высвободилась бы, как молния, из облака мысли, из скопления движущейся материи.
Но огонь бежит под облаком, под остывшей корой, в воздухе, в земле и в воде…
Как-то вечером Марк взял Генделя (сквозь призму его мировоззрения он читал священные книги). В «Израиле» он прочел: «Er sprach das Wort». [77]
И он услышал это слово.
Дом, капля за каплей, исходил кровью.
Лихорадочная погоня за барышом вот уже четыре года поддерживала Нюма Равусса, владельца кабачка и дровяного склада, жившего в первом этаже. И он преуспевал. Этот субъект нагулял тройной слой жира; багровый, потный, шумливый, он шаркал стоптанными башмаками и, казалось, лопался от переизбытка золота и здоровья. Теперь, набив свою мошну, он дожидался возвращения сына, чтобы сесть, как Филопомен, на землю, которой он обзавелся… Но сын не вернулся. Труп Кловиса повис где-то на колючей
проволоке. В то утро, когда получилось это известие, снизу поднялся, разносясь по дому рев – рев быка, которого убивает неумелый мясник… Для чего он трудился, для чего накопил кучу денег!.. Толстяк свалился, сраженный апоплексическим ударом… Потом он, с затекшим глазом, еле ворочая языком, опять появился, на дровяном складе. Но его уже не было слышно: бочка рассыпалась.77
Он изрек слово (нем.).
Затем в доме узнали, что кроткая Лидия умерла во время эпидемии гриппа в Артуа, в госпитале, где она ухаживала за ранеными под перекрестным огнем двух армий. Давно уже она ждала этого часа! Она воссоединится с женихом… Увы! Если бы она верила в это так, как жаждала верить! Но это не так просто, как думают эти бедные люди: захоти – и поверишь! Воля отпирает все двери души, но останавливается у самой последней, а в ней-то и вся сила для души, которая чего-нибудь стоит!.. Боже мои! Если бы уверовать, что существует хотя бы ад, где ты будешь вечно – гореть вместе со своим возлюбленным!.. Но верила она или нет, теперь она освободилась… Или этот нежный цветок, возвращенный в землю, чтобы питать собою другие цветы, которые тоже поглотит смерть, так и не найдет свободы?
А затем вернулся сын Кайе (Гектор), изувеченный на поле славы, без носа и без челюсти (государство великодушно преподнесло ему другую, патентованную, с гарантией на два, самое большее на три года, при условии осторожного обращения). У него дрожали руки, плохо слушались ноги, как у ребенка, который учится ходить. Зато он был награжден орденом. Мать обволакивала его своим нежным, сострадательным взглядом; она все же была счастлива и гордилась сыном. Он опирался на руку старушки, когда они выходили, ковыляя, на свою обычную прогулку. Им жилось трудно. Но, запасшись терпением, можно было кое-как свести концы с концами. Мать и сын Кайе полагают, что все еще сложилось очень удачно.
Жозефен Клапье, ставший блюстителем нравов в тылу, израсходовал свое драгоценное здоровье и даже свой разум на этой благородной службе. Все отступники отличаются склонностью к преувеличению. Клапье так кичился своей новой деятельностью и так яростно преследовал своих бывших соратников-пацифистов, их веру и взгляды, которые он еще так недавно сам исповедовал, что в конце концов вообразил гонимым себя! Он считал себя невинно оскорбленным, когда те, кого он преследовал, отвечали ему презрительным молчанием и поворачивались к нему спиной. Он вопил, что в его лице поругано отечество. Это было опасно для других. И для него тоже. Он легко мог угодить в сумасшедший дом.
А Брошон, страж дома, названный, как Эвмениды, в противовес своей сущности, стражем мира, процветал.
Марк, проходя мимо швейцарской, говорил матери:
– У меня такое впечатление, что мы находимся на Пэр ла Шез. Ты видишь этого кладбищенского стража?.. Давай, мама, скорей поднимемся в наш колумбарий!
– Поднимемся, голубок! – улыбаясь, говорила Аннета.
Они иносказательно обменивались грустными мыслями, она – с оттенком жалости, он – с оттенком гадливости к этой пещере Полифема – к дому, городу, миру, где каждый из заключенных терпеливо ждет своей очереди быть съеденным.
– А теперь, – сказал Марк, – пришел и мой черед.
Аннета уцепилась за его руку:
– Нет! Не говори этого!
Но она раскаивалась, что не дала ему высказаться.
Надо, наконец, узнать, на что он решился.
Марк молча смотрел на мать. Сидя у ее ног на низком табурете, обняв руками поднятые колени, он долго не отрывал от нее полного решимости взгляда. А она впилась в него глазами… Боже, до чего она приросла к нему!.. Но он больше не будет злоупотреблять этим. Она – его сокровище.