Очерки и рассказы (1882 - 1883)
Шрифт:
Рассказчик помолчал, заинтересовывая меня и этим молчанием и загадочно-развеселившимся лицом.
— В любовники прямо, с одного маху влетел, почитай что только нос показал в Питер-то!.. Да ведь, брат ты мой, порция-то какая попалась! Своих, чистых денег скоплено было у ей, у этой самой Аграфены, под пять сот рублей да два сундука всякого добра нажито, пудов по двенадцати в сундуке! Ведь вот какая штучка подвернулась! Мне бы — ежели бы, то есть, имел я человеческий ум — мне бы самому надобно бы ее на брак склонять. Я бы сам должон был вовлекать ее в эфто дело да на пять-то сот в своей же деревне кабак либо лавочку открыть, и были бы все сыты, и все бы было честно, благородно. То-то ума-то нет!.. Наместо того за всю ейную любовь только и было моих мыслей, как бы ей хуже сделать, чтобы ей было как поскверней. Вот какая дубина!.. Потому что не понимал я этих любовных поступков; представилось мне все это как подлость одна… Неотес!..
"Перво-наперво недели с две, как в Питер-то пришли мы, шлялся я без всякого пропитания… Еле-еле три копейки на ночлег выпросишь христа-ради… Думал, подохну где-нибудь, как собака… А тут иду однова по Пескам, по Восьмой улице, — сидит у ворот старичок-дворник… Иду и сам не знаю куда. Увидал старичка, говорю: "Нет ли какой работы?" Сначала-то говорил — нету, а потом поразговорился, порасспросил — "постой, говорит, я к барыне пойду"… Пошел и вскорости воротился. "Хочешь, говорит, три рубля — оставайся!" Я и остался в подручные ему. Домик был не велик, деревянный, шесть квартир, во флигеле еще три махонькие… Вот я и стал ворочать и воду, и дрова, и сор… Рад, что хошь щи-то ешь каждый божий день. Вот в эфто время и увидал я Аграфену. Принес я в первый раз дрова в хозяйскую куфню, вижу —
"Н-ну, после этого случаю и стала она меня подвергать к себе — что ни день, то крепче — что ни день, то все строже… Первым делом подвела под барыню мину — старого дворника-старичка вон согнала с места. Двадцать лет он жил — и вдруг его выкинули. Даже заплакал пошел… Куфарка было вступилась за старичка, да Аграфена подвела торпеду — и ее вон, и с любовником, всех прочь… Меня в дворницкую. Подручного мальчишку из дворницкой — вон: спи, где хочешь, хоть помирай… Дворницкую вымыла, прибрала, выклеила; мне — поддевку, сапоги, жилетку, часы — всё за первый сорт… Ну, а чтобы куда-нибудь отлучиться или что-нибудь — уж извини! Так и смотрит из куфни на двор, точно ястреб… Чуть мало-мало замешкал с дровами где-нибудь в квартире — зовет на весь двор: "Михайла, Михайла! Где мой Михайла?" Цельный день по всему дому только и слышно: "мой Михайла, мой Михайла, мой Михайла, и мой, и мой, и мой, и мой…" Чистая срамота! А у ней даже ни капли совести нету… Куфарок всех костит нехорошими словами во всю пасть; по всем кабакам по Восьмой улице обегала, чтоб мне водки не давать: "если будете моему Михайле водки давать — я вас всех в каторжные работы отдам, денег не пожалею". Иной раз где-нибудь с каким человеком или с квартирантом поговоришь, хвать — уж она все портерные облетала, во всех лавках побывала: "не видали ли моего Михайлу?" И все ко мне в дворницкую; как урвется минутка — тут! А нет меня, опять: "Михайла, Михайла!" или: "Иди, иди, иди!.. Домой, домой, домой…" То есть загоняет меня, как скотину хворостиной — и с того боку и с другого, а уж вгонит в дворницкую или к себе в куфню… Народ-то стал смеяться. Куфарки стали подражать — тоже принялись из кухонь в фортки кричать: "Михайла, Михайла! иди ко мне ночевать!" А это ее пуще мутит… Однова лавочник в шутку ей сказал: "Твой Михайло вон к той куфарке пошел" — так, в шутку, — так она, ни слова не молвя, прямо ему в виски впилась, еле отняли. Потом отдала у мирового пятнадцать целковых штрафу. "Только посмей кто, все рыло оборву!.." Ведь вот что за характерная женщина!..
"И стала она, братец ты мой, противна мне. Кажется действительно, что надо бы мне ей уважение делать за все ее угождения: подручного на свой счет наняла, а меня уж прямо в куфню перевела, чтоб я ничего не делал, — а нет, мутит меня и вся тут… И народ смеется — говорят: "нанялся в любовники!.." И воли-то нету, да и грех… Она было сама мне насчет браку — "примем закон!" "Нет, думаю, сравнить ли экую шкуру с нашей деревенской!" А пуще всего стала она меня сердить сестрой… Я было ей сказал: "Надо сестре денег послать — чай, она там пропадает с голоду". Ни копейки не дала. "Я, говорит, всю жизнь мучилась да деньги свои буду давать. Мне самой хочется иметь отдых". Так и не дала… Раз я погрозил: "Уйду, найду себе другое место" — так, как чорт, осатанела: "Всю одежу отберу, жалованья не отдам, барыню упрошу, и в пачпорте напишут так, что никто не возьмет". Конечно, со зла болтала, а случись, и, ей-богу, бы сделала. А без одежи куда я пойду?.. Скреплюсь, молчу, а дюже, дюже она мне противна… А тут случилось — пришло письмо из деревни: пишут, сестра родила, гулять пошла… Вспомнил я нашу деревню, сестру, все наше горе и разоренье — и так меня засосало с этого дня, и так мне показалась горька моя кабала… Стал я пить, а Аграфену колотить… Раздумаешься, затоскуешь — и прямо в кабак… Как Аграфена показалась — а уж она сейчас мчится, — так кулаки сами и зачнут сучить… И больно ей доставалось… Долго я крепился, покорялся ей, а как сорвался да как пошел на отчаянность, так что дальше, то чаще. Придешь пьяный, разорешься, раздерешься, нашкандалишь — барыня сама выйдет: "Сейчас убирайся со двора долой!" И сейчас Аграфена меня выручит. Спрячет, уложит, упросит, а сама перед барыней — и на пяточках и на носочках, и лапочками и бочками, и словами и глазами, и так и эдак, и вползет и выползет — хвать и выпутала. Придет, говорит: "оставайся" — и все целует да плачет… После этого я недели с две погожу, покреплюсь, — потому куда я в самом деле денусь? После сестриного горя и в деревню-то страм показаться… А потом опять сделаю скандал, барыня опять: "чтоб сейчас твоего духу не было", — а Аграфена опять заюлит, зазмеит, замутит перед барыней, забормочет, замерячит, вплетет и выплетет — глядишь, и выюлила и вызмеила… Опять бежит: "оставайся!"
"Долго всего рассказывать… Только сколь она меня ни выправляла, а все я хуже и хуже стал забаловывать. Стала она мне все противней… Как вспомню деревню, баб наших умниц, работниц, сестру мою горькую — убил бы Аграфену смаху… Стал я от ней бегать по
два, по три дня. Стал вещи пропивать да принялся шляться по нехорошим местам… Долго ли, коротко ли, а дошлялся я до того, что надо ложиться в больницу… И что ж вы думаете? Как дошлялся я до этого, вдруг мне стало Аграфену жаль… Так мне, стало ее жаль — страсть! Вспомнил я, сколько она, бедная, меня любила, как за мной ходила, все деньги свои кровные на меня провела — и вдруг я ей скажу… Ведь она помереть должна от огорчения… Мне бы сейчас сказать, а я пожалел и не сказал… Вижу я, что и она пропадает, молчу и жалею. А она видит, что я жалею, — рада, горькая, радешенька, не знала, как и угодить… Наконец, того, стали ей говорить: "Михайла твой так и так"… Куды тебе! Так и лезет к морде тому, кто скажет. Ни капли веры не дает. "Чтобы мой Михайла?.. Он меня любит (а я только и полюбил ее, как стал виноват), да чтобы он… Все глаза выцарапаю, кто скажет-то. А я гляжу, затаил свою подлость, да еще больше ее жалею… А она все пуще влюбляется, даже не спрашивает — "не может быть этого". А уж где не может быть…"Барыня сама все раскрыла, заприметила и тую же минуту обоих нас вон… Аграфену и меня полиция в больницу отвезла. Как узнала Аграфена правду, только поглядела на меня, ничего не сказала, и сделалась с ней точно как падучая… Вспоминать-то страшно об этом, перед богом скажу!.. Как отвезли ее в лазарет, так я с тех пор и не видал ее. А и сам дюже я по ней тосковал, да и сейчас сосет тоска… Долго я в лазарете маялся… Вышел вот месяца четыре назад, всю одежу в больнице проел, лицо у меня, видите, какое, не всякий пустит — сейчас видно, что нехорошо хворал… Идти мне некуда. Думаю: "не разыскать ли Аграфену?" Справлялся и в адресном и в участке — нигде нет. Пошел в больницу, дал писарю последний рубль (сапоги продал), чтобы разыскать… Разыскал. "Сейчас, говорит, она на Преображенский вокзал свезена… Померла вчерась…" Пошел я на Преображенский вокзал, в Гончарной улице — по железной дороге покойников отправляют, — спрашиваю — не знают. Нужно, говорят, нумер знать. Гробов-то много, нумера обозначены, а который гроб Аграфенин — неизвестно… Паренек тут сидел на станции, плакал: отправил он мать покойницу, значит, багажом сдал на Преображенскую машину, а квитанцию-то от матери потерял… Теперь и боится, как бы ему на кладбище-то какого-нибудь другого покойника-то не выдали, а пуще всего как бы в матернину могилу другого покойника не положили. У одной генеральши — тоже вот так-то квитанцию от мужа потеряла — так вместо мужа-то бухарца зарыли. Вот и я так-то без квитанции-то… Гробов-то много, а которая тут Аграфена — не знаю… Постоял я, поглядел, поплакал и пошел пешком в деревню… Видите, каков вернулся?"
Он снял картуз и провел ладонью по облезлой голове. На глазах у него были слезы.
— А сестра-то! — сказал он и заплакал, залился и, утирая лицо концом рваной рубахи, шепчет: — теперь бы уж не то кабак, уж и трактир бы…
"Ну, — скажет читатель, — ведь нельзя же предвидеть таких случайностей, как "убийство играючи"… Таких мелочей, конечно, нельзя предвидеть; но "сиротство", как результат этих бесчисленных "мелочей", благодаря случайностям, обставляющим крестьянский труд, — надо видеть и надо стараться, чтоб оно не было отдано на волю случая и полной беспомощности. На то на свете и живут умные и ученые люди, чтобы неученый человек не пропадал понапрасну.
ИЗ ДЕРЕВЕНСКИХ ЗАМЕТОК О ВОЛОСТНОМ СУДЕ
1. ВОДКА И ЧЕСТЬ
Не так давно, читая какую-то большую газету, я совершенно случайно напал на заметку о знаменитом рыковском крахе, в которой, между многих мелких деталей, все более и более разоблачающих это крупное безобразие, меня особенно заинтересовало одно, тоже небольшое, вкравшееся в заметку сообщение. Именно: в конце заметки было сказано: "мелкие взыскания по долговым обязательствам банку продолжают поступать". Если бы я был житель столичный и дышал бы столичным воздухом крупных интересов и крупных гешефтов, то меня — я в этом уверен — нисколько не интересовало бы это сообщение; напротив, я бы с любопытством остановил свое внимание только на сообщении о крупных похищениях, о миллионных глотках, и притом глотках толькопохищающих, так как о том, чтобы какое-нибудь миллионное хищение было пополнено, возвращено, — что-то не слыхать или по крайней мере слышится очень редко, этак один раз в двести — триста лет. Совсем не та атмосфера, которою мы, деревенские обыватели, дышим в деревне. В деревне как раз наоборот. Здесь на первом плане самых существенных интересов жизни стоят именно "взносы", которые к тому же непременно и притом беспрерывно куда-то "поступают". Вот почему, встретив в газетной заметке фразу о "поступающих" взносах или взысканиях, я, как деревенский житель, не мог не подумать о деревне, а слово "мелкие" еще раз заставили меня вспомнить деревню, где, не чета столице, и хищения и взносы маленькие, мелкие, хотя и беспрерывные… Остановив свое внимание на этой незначительной фразе — и невольно задумавшись о деревне, — я (сам не знаю, это как случилось) вдруг представил себе следующую картину.
Волостной суд. На улице и под сараем около волостного правления идет галдение и кое-где пьяный, а кой-где трезвый разговор. Пьяны, конечно, судьи, а вследствие этого в каком-то амбаре, на том же волостном дворе, с дверью, околоченной железом, и заменяющем в волости помещение для арестантов, то есть "холодную", дерут по постановлению того же суда какого-то мужика. Один подгулявший, вялый от водки, и скучный от водки, и от водки чувствующий себя подлецом, мужик сидит на корточках у головы наказуемого; другой такой же вялый и тусклый от сознания пьяной подлости совершающегося мужик придерживает за ноги; и тот, кто лежит в это время на полу, — уткнувшись лицом в грязный пол, голосом сильного мужчины, в котором нелепость и подлость совершающегося пробудили рыдающие ноты детского плача, детского непонимания и горького стыда, — дудит и гулко и жалобно в пол: "Михал Мха-лчь! Н-ни ббудду! Ни ббудду! Михал Мхалчь! Николи ни бббуддду!.." — "Не я, — говорит Михаил Михайлыч, волостной старшина, [1] за сопротивление которому происходит наказание, — не я, — а закон бьет тебя, дурака!" — "Дураков надо учить!" — говорит, еле ворочая языком, один из судей; "Дураков и в церкви бьют!" — прибавляет другой, — третий думает: "Грехи, грехи тяжкие! прогневаем, беспременно мы прогневаем господа бога!"… И все, не исключая даже и волостного старшины, чувствуют себя глупо и подло, — а в то же время думают, что почему-то "нельзя". В особенности глупо, в особенности подло, в особенности бессовестно чувствуется у всех на душе по окончании этой постыдной экзекуции, когда высеченный мужик, всхлипывая и неловко меняя выражение лица с детского на зверское и опять на детское, конфузясь и ожесточаясь и чувствуя себя опозоренным и глупым, просит расписаться в журнале волостного суда кого-нибудь из грамотных, который и пишет после слов: "и сопротивлялся с дерзостию" — венчающую всю эту жестокую и позорную нелепость фразу: "остался доволен", что должно означать: остался доволен этим позором и стыдом…
1
Эти господа вопреки закону умеют мстить своим обидчикам и незаконным порядком.
Все это действительно позорно и постыдно, — но мы не были бы справедливы, если бы сказали, что этот позор и поношение человека доставляли бы кому-нибудь из всех присутствующих здесь хотя бы самую малую тень удовольствия, даже истцу (разве только в самых крайних случаях врожденной жестокости, проявления которой не чужды деревенской жизни), — это постыдное безобразие не всегда доставляет должное удовлетворение и успокоение. Все, — не говоря уже о том адском состоянии духа, которое уносит в своей душе из волостного амбара наказанный, — испытывают тяготу сознания постыдного, неправедного дела, до того неправедного и постыдного, что ощущается жажда новой выпивки, чтобы искусственно себя оскотинить, ожесточить, привести исковерканную бессмысленно-жестоким поступком душу в нормально-бессовестное состояние, то есть в такое состояние, чтобы пьяный мозг мог подыскать какой-нибудь пьяный аргумент для мало-мальски спокойной уверенности, что бессовестность эта почему-то нужна.
Вот именно такая картина и представилась нам, когда мы в газетной заметке прочитали фразу "мелкие взносы поступают". Но как только представилась эта картина, так мысль наша невольно остановилась на том состоянии духа всех виновников этого невеселого рисунка, о котором было говорено выше. Отчего происходит это нелепое состояние духа и отчего это нелепое состояние духа не воспитывает в виновниках его решительного стремления исцелиться от него, прекратить бесплодную и унизительную нелепицу, а, напротив, имеет в своем основании какое-то тоже, очевидно, нелепое и непостижимое, но тем не менее достаточно твердое "нельзя", от которого можно получить забвение только в сивухе?