Очерки поэзии будущего
Шрифт:
«Есть на что поглазеть, приятель? — спросил он, улыбаясь; у него были глаза хищного зверя, взгляд бессмысленный и одновременно жесткий; потом он протянул мне бутылку: «Угощайтесь!» Я отказался, но мало-помалу мы, хотя и не без труда, начали разговор.
Первичное ощущение, когда посмотришь вокруг незащищенным глазом, — это полнейшее «тохувабуху», хаос. Чтобы от него защититься, мы всегда держим наготове целый арсенал упорядочивающих моделей, своего рода клеток или сетей, с помощью которых мы пытаемся обуздать действительность, не знающую ни цели, ни правил, проносящуюся мимо нас, хрипящую от напряжения.
Эту операцию
Ничего нет хуже, чем готовые решения, предопределенные идеологическими клише; но так же неприемлемы и заранее заготовленные эстетические формулы — вроде того, когда говорят: «Это совсем как у Ван-Гога!»
Люди слишком склонны забывать, что то, что Ван-Гог видел как Ван-Гог, мы видим так, как видим это именно мы: оно серое, пестрое, маленькое, жалкое, покосившееся от ветра.
Нет, я не собираюсь впадать в героически прямолинейную рабулистику. Это, скорее, для Томаса Бернхарда. Мне всегда больше импонировал хитроумный Одиссей, а не отважный, но простоватый Ахилл. Должен ли художник всецело отдавать себя на волю действительности, без сопротивления, подавляя классифицирующую мысль, до последней возможности, до ощущения плененности, когда уже никуда не деться? Нет, этого я не говорю.
Я — сторонник двойной игры.
Слабость, которую я питаю к Одиссею, носит характер амбивалентный: С моей точки зрения, Одиссей окружен лучистой аурой расчетливости. И я тоже,почти что вопреки своей натуре, приучился думать с расчетом; правда, до этого, с самого начала я был как яростный Ахилл, который должен идти на бой и сражаться.
Меня закалили жестокие войны; я к битвам пригоден и в битве хорош,
— писал я весьма наивно и хвастливо в одном раннем стихотворении. Не то чтобы стихотворение было плохое, но оно кажется мне слишком поверхностным. Правда, я всегда испытывал восхищение перед творцами великих систем — будь то Кант, Гегель, Маркс или, скажем, Фома Аквинский, — но мне приходится следить за тем, чтобы в уголках моих благоговейно сомкнутых губ не затаилась предательская усмешка.
Для поэта знание — всего лишь субтекст, пусть даже и немаловажный.
Поэту свойственно удивляться; он не разучился испытывать удивление.
Поэт забывает то, что он знает.
Когда работаешь, то движешься между двумя полюсами: абсолютного порядка и абсолютного беспорядка. Следует не терять из виду оба полюса, видеть их одновременно. Чем сильнее напряжение, которое выдерживаешь, тем насыщеннее твое произведение.
Это как облако из слов, написал я когда-то неточно, но довольно наглядно, облако, из которого в один прекрасный момент выпадают единственно нужныеслова.
Да, хрупкость — вот что представляет огромную ценность для художника.
ADHOC к вышесказанному:
1. Когда Шумпетер говорит о том, что блистательная ошибка предпочтительнее банальной истины, он не учитывает, что это не что иное, как тривиальные истины, или иначе говоря: имманентность образует «ход вещей».
Это столь явно элитарное пристрастие к исключительному, лежащему в стороне от проторенных дорог, к невероятному, это для меня нечто очень австрийское, я нахожу, что этот кавалерийский стиль мышления отнюдьне
уводит от цели; и достоин любви.В том же направлении ведет следующее замечание Витгенштейна: «Я думаю, что истинно и по-хорошему австрийское (Грильпарцер, Ленау, Брукнер, Лабор) особенно трудно понять. Оно в известном смысле утонченнее,чем все иное, и правда, ему присущая, никогда не на стороне правдоподобия».
Кстати, в этот ряд можно было бы включить и Моцарта — или Музиля — или Фейерабенда.
Но что такое правда в художественном произведении, как не ожившее правдоподобие?
Политическая отсталость Австрии в XIX и начале нашего века во всем том, что касается демократии и обусловленного ею бюргерского самосознания, несет, возможно, ответственность за ту черту аристократизма, которую мы видим у многих артистов духовной жизни, выступивших на сцену в те времена; не было бы счастья, да несчастье помогло — вот почему в австрийской культуре почти совсем отсутствует элемент трезвой деловитости, сухого систематизма; или ссылки на common sense.
Мне представляется характерным, что большинство австрийских мыслителей выстраивает как нечто само собой разумеющееся царство свободно парящей фантазии, сооружает своего рода балкон, с которого можно смотреть вниз «на суету мира сего»; и этот фокус дает о себе знать не столько в том, что прямо высказано, сколько «в атмосфере» культуры или благодаря особой номенклатуре.
2. Очевидно, что в нынешней ситуации факт чувственно воспринимаемый и наглядный вызывает наименьший интерес — он обесценивается в условиях господства средств массовой информации; только вводимые нами в область фактов концепты, планы, расчеты, которые требуют работы мысли, — вот что завораживает.
Но ты должен ясно понимать и отдавать себе отчет в том, что искусство, которое тебе импонирует, непременно включает такжеи глубоко прочувствованныедетали.
Попутное замечание: Мысль Освальда Винера об имманентности сводима по существу к следующему: все, что мы думаем и делаем, есть просто программа, заданная своего рода космическому компьютеру — представление, новое по форме и древнее как мир по сути: «в руце божьей».
3. Если угодно, то я — программист, т. е. я создаю программу, которая затем обрабатывается в головах моих читателей; или лучше сказать: я — оператор, я составляю и комбинирую программы, а частично и определяю те правила, по которым их надо использовать.
Но, с другой стороны, и, пожалуй, в наибольшей степени, я — haker, компьютерный вор, тот, кто проникает в чужие, уже существующие системы, берет себе то, что ему надо, а затем строит из этого отчасти свою собственную систему.
Разрушать и строить. Разрушение часто оказывается наилучшим созиданием.
II
«Думать последовательно, по прямой линии для меня мучительно», — сказано в заметках Витгенштейна (или что-то в этом роде). Эти мучения или эта головная боль посещает и меня.
Смотреть, думать, вспоминать — эти процессы для меня сливаются воедино, я переживаю их с «размазанными границами», «грязно» — и это при максимальной отчетливости и строгости границ частных, в том, что касается деталей, малых, изолированных структур — любопытно, что мне это представляется вполне естественным.
Так, например, я уже теперь не знаю больше, с чего начал и должен перелистать написанное назад: как я только что утверждал, у меня не выходит думать по прямой.
Я описываю тут нечто, что можно было бы назвать «исходной ситуацией».