Очерки Русской Смуты (Том 1)
Шрифт:
– Послушайте, вы ни черта не понимаете, да и почему вы говорите за всю роту? Если даже ограничиться одной обороной, то ведь в случае тревоги мы пропадем: вся рота по одному ходу не успеет выйти в первую линию.
Сказал и, махнув рукой, прошел дальше. Безнадежно. Каждый раз, когда он пытается говорить с ними подолгу и задушевно - они слушают внимательно, любят с ним беседовать, и вообще, своя рота относится к нему по-своему хорошо. Но он чувствует, что между ним и ими стала какая-то глухая стена, о которую разбиваются все его добрые порывы. Он потерял дорогу к их душе, запутавшись в невылазных дебрях темноты, грубости и той волны недоверия и подозрительности, которая влилась в солдатскую среду. Не те слова, может быть, не умеет сказать? Как будто бы
– Чёрт знает, что такое! Дежурный не встречает. Люди не одеты. Грязь, вонь. За чем вы смотрите, поручик?
Седой полковник суровым взглядом, невольно импонирующим, окинул солдат. Все повскакали. Он поглядел в бойницу и, отшатнувшись, нервно спросил:
– Это что такое?
На зеленом поле, между проволочными заграждениями шел настоящий базар. Группа немецких и наших солдат обменивали друг у друга водку, табак, сало, хлеб. Поодаль, на траве полулежал немецкий офицер - красный, плотный, с надменным выражением лица и вел беседу с солдатом Соловейчиком. И странно: фамильярный и дерзкий Соловейчик стоял перед лейтенатом прилично и почтительно.
Полковник оттолкнул наблюдателя и, взяв у него ружье, просунул в бойницу. Среди солдат послышался ропот. Стали просить не стрелять. Один вполголоса, как бы про себя, промолвил:
– Это провокация...
Полковник, красный от бешенства, повернулся на секунду к нему и крикнул:
– Молчать!
Все притихли и прильнули к бойницам. Раздался выстрел, и немецкий офицер как-то судорожно вытянулся и замер; из головы его потекла кровь. Торговавшие солдаты разбежались.
Полковник бросил ружье и, процедив сквозь зубы: "мерзавцы", пошел дальше по окопам. "Перемирие" было нарушено.
Поручик ушел к себе в землянку. Тоскливо и пусто на душе. Сознание своей ненужности и бесполезности, в этой нелепой обстановке, извращавшей весь смысл служения Родине, которое одно только оправдывало и все тяжелые невзгоды, и, может быть, близкую смерть, давило его. Он бросился на постель; лежал час, два, стараясь не думать ни о чем, забыться...
А из-за земляной стены, где было убежище, полз чей-то заглушенный голос и словно обволакивал мозг грязной мутью:
– Им хорошо, с. с-ам - получает как стеклышко сто сорок целковеньких в месяц, а нам - расщедрились - семь с полтиной отпустили. Погоди, будет еще наша воля...
Молчание.
– Слышно, землицу делят у нас в Харьковской. Домой бы...
Стук в дверь. Пришел фельдфебель.
– Ваше благородие (он всегда звал так своего ротного командира без свидетелей), рота сердится, грозят уйти с позиции, если сейчас не сменят. 2-ой батальон должен был сменить нас в 5 часов, а его и доселе нет. Нельзя ли спросить по телефону.
– Не уйдут, Иван Петрович... Хорошо, спрошу, да только теперь уже все равно поздно - после утреннего происшествия немцы смениться днем нам не позволят.
– Позволят. Комитетчики уже знают. Я так думаю, - он понизил голос, Соловейчик успел сбегать объяснить. Слышно, что немцы обещали помириться, только чтобы следующий раз, когда придет в окопы командир, им дали знать бросят бомбу. Вы бы доложили, а то неровен час...
– Хорошо.
Фельдфебель хотел уйти. Поручик остановил его.
– Плохо, Петрович, не верят нам...
– Да уж Бог его знает, кому они верят; вот на прошлой неделе в 6 роте сами фельдфебеля выбрали, а теперь над ним же измываются, слова сказать не дают...
– Что же будет дальше?
Фельдфебель покраснел и тихо ответил:
– А будет то, что Соловейчики над нами царствовать будут, а мы у них на положении, значит, скота бессловесного, - вот что будет, ваше благородие!..
Пришла, наконец, смена. Зашел в землянку командир 5 роты капитан
Буравин. Альбов предложил ознакомить его с участком, и объяснить расположение противника.– Пожалуй, хоть это не имеет значения, ибо я по существу ротой не командую - нахожусь под бойкотом.
– Как?
– Так. Выбрали ротным прапорщика, моего субалтерна, а меня сместили за приверженность к старому режиму - два раза в день, видите ли, занятия назначал - ведь маршевые роты приходят абсолютно необученные. Прапорщик первый и голосовал за мое удаление. "Довольно - говорит - нами помыкали. Теперь наша воля. Надо почистить всех, начиная с головы. С полком сумеет справиться и молодой, лишь бы был истинный демократ и стоял за солдатскую волю". Я бы ушел, но командир полка категорически воспротивился и не велит сдавать роты. Вот теперь у нас два командира, значит. Пять дней терплю это положение. Послушайте, Альбов, вы не торопитесь? Ну, прекрасно, поболтаем немного. Что-то тяжело на душе... Альбов, вам не приходила еще мысль о самоубийстве?
– Пока нет.
Буравин вскочил.
– Поймите, душу всю проплевали, над человеческим достоинством надругались - и так каждый день, каждый час, в каждом слове, взгляде, жесте видишь какое-то сплошное надругательство. Что я им сделал? Восемь лет служу, нет ни семьи, ни кола, ни двора. Все - в полку, в родном полку. Два раза искалечили, недолечился, прилетел в полк - на тебе! И солдата любил - мне стыдно самому говорить об этом, но ведь они помнят, как я не раз ползком из-под проволочных заграждений раненых вытаскивал... И вот теперь... Ну да, я чту полковое знамя и ненавижу их красные тряпки. Я приемлю революцию. Но для меня Россия бесконечно дороже революции. Все эти комитеты, митинги, всю ту наносную дрянь, которую развели в армии, я органически не могу воспринять и переварить. Но ведь я никому не мешаю, никому не говорю об этом, никого не стараюсь разубедить. Лишь бы окончить честно войну, а потом хоть камни бить на дороге, только не в демократизованной таким манером армии. Вот мой прапорщик - он с ними обо всем рассуждает: национализация, социализация, рабочий контроль... А я не умею: некогда было этим заниматься, да признаться, и не интересовался никогда. Помните, приезжал командующий армией и в толпе солдат говорит: "какой там "господин генерал" - зовите меня просто товарищ Егор"... А я этого не могу, да и все равно мне не поверят. Вот и молчу. А они понимают и мстят. И ведь, при всей своей серости, какие тонкие психологи! Умеют найти такое место, чтобы плевок был побольнее. Вот вчера, например...
Он наклонился над ухом Альбова и шёпотом продолжал:
– Возвращаюсь из собрания. У меня в палатке у изголовья карточка стоит: ну там одно дорогое воспоминание. Так пририсовали похабщину!..
Буравин встал и вытер платком лоб.
– Ну, пойдем посмотреть позицию... Даст Бог, недолго уже терпеть. Никто из роты не хочет идти на разведку. Хожу сам каждую ночь; иногда вольноопределяющий один со мной, - охотничья жилка у него. Если что-нибудь случится, пожалуйста, Альбов, присмотрите, чтобы пакетик один - он у меня в чемодане - отправили по назначению.
Рота, не дождавшись окончания смены, ушла вразброд. Альбов побрел вслед.
Ход сообщения кончался в широкой лощине, где стоял полковой резерв. Словно большой муравейник, раскинулся бивак полка рядом землянок, палаток, дымящихся походных кухонь и коновязей. Когда-то их тщательно маскировали искусственными посадками, которые теперь засохли, облетели и торчали безлистыми жердями. На поляне кой-где учились солдаты - вяло, лениво, как будто затем, чтобы создать какую-нибудь видимость занятий: все-таки совестно было абсолютно ничего не делать. Офицеров мало: хорошим опостылела та пошлая комедия, в которую превратилось теперь настоящее дело; у плохих есть нравственное оправдание их лени и безделия. Вдали, по дороге, в направлении к полковому штабу шла не то толпа, не то колонна, над которой развевались красные флаги. Впереди огромный транспарант, на котором белыми буквами красовалась видная издалека надпись: