Ода к Радости в предчувствии Третьей Мировой
Шрифт:
Половина мая хлестал дождь, но не майский, который вместе с громом, как бы резвяся и играя, а ледяной, мартовский, злобный, ладожский. Город запахнулся, скукожился, замер. Подниматься не было сил, желания. Надо было вылезти из-под теплого одеяла – посещение туалета наваливалось свинцовой необходимостью, однако этот путь в два-три метра по холодному линолеуму босиком казался непреодолимым, и только возможность и перспектива снова нырнуть в ещё не остывшую постель делала сей подвиг осуществимым. Забившись с головой под одеяло и согревшись, можно было заставить себя начать думать о предстоящем дне. В это время – время раннего промозглого серого утра, да ещё после бессонной тревожной ночи – нависавший день казался ещё более беспросветным обреченным и тягостным, нежели это безжалостно неизбежное утро, линолеум, враждебный прогрессивному человечеству, допотопный туалет с проржавевшим бачком, слезящиеся продрогшие стекла окон… Постепенно начинало светлеть, тело оттаивало под старым проверенным тяготами родительской жизни одеялом, нос непроизвольно высовывался в поисках свежего воздуха и предстоящий день начинал высветляться радужными красками, его мрачная графика обретала живописную притягательность.
Что может быть пленительнее петербургского утра середины июня примерно около четырех часов пополуночи? Да ничего! Может, только Днепр при тихой погоде, да и то – исключительно у Гоголя. Юный музыкант – Мечтатель, но не тот, что у Достоевского, а современный, ленинградский, возвращался домой. Откуда он возвращался, не имеет значения: возможно, из гостей или же просто от друзей, в чьем доме он был больше, нежели гостем, а может быть, он просто вышел пройтись: спать в такую ночь нет никакой надобности и возможности. Знаю по себе. Сказать, что он был абсолютно трезв, не решусь, но и в состоянии опьянения представить его не могу, потому что его зовут Саша И…р. Кто его знает и любит, а его знают и любят очень, очень многие, подтвердят. Однако то, что он, как и любой другой человек, имеющий тонкую душу, богатое воображение и культуру подлинного петербуржца, был опьянен этим сказочным утром, – бесспорно.
Возвращался он примерно из района Невского проспекта к себе домой. А так как жил в то время – конец 80-х – на улице Рылеева, то шел он, естественно, по Знаменской улице, носившей в то время гордое название улицы Восстания. А утро было изумительное. Рассвет ещё робко окрашивал розовым светом вздремнувшие было гранитные особняки улицы, некогда соединявшей слободы Преображенского и Семеновского лейб-гвардии полков. Было безмолвно, прозрачно, мечтательно.
Ich weiss nicht, was soll es bedeuten,Dass ich so traurig bin;Ein M"ahrchen aus alten Zeiten,Das kommt mir nicht aus dem Sinn.A propos. Грамотнее было бы озаглавить так: «Любите ли вы Брентано…» Но кто ныне знает про Клеменса Брентано. Однако именно он первый поведал нам эту историю:
На Рейне в БахарахеВолшебница жила.Ее краса немалоНесчастий принесла.Безжалостно губила,Всех, кто вздыхал по ней.Таинственная силаБыла у Лорелей…Так что златокудрую красавицу звали Лорелей. Хотя наиболее точно имя этой несчастной, обреченной на страдания губительницы и молодых, и старых:
И молодой, и старый,Взглянув хотя бы раз,Не мог разрушить чарыЕе волшебных глаз. —произносит Ефим Эткинд в своем превосходном переводе:
Зачем мне жить? ПоверьтеНесчастной Лоре Лей!Я жажду только смертиИ к вам пришла за ней.Брентано, возможно, как никто другой, прочувствовал германский фольклор – идеализированное и романтизированное воплощение духа народа, его старины. Прав Гете, вступившийся за «Волшебный рог мальчика». Когда авторитеты германской филологии обвинили этот шедевр гейдельбергского романтизма – сборник германских народных песен, изданный Ахимом фон Арнимом и Клеменсом Брентано – в мистификации, подобно «Песням Оссиана», Гете громогласно заявил, что вне зависимости от происхождения текстов, подлинности их «народности», в них – песнях «Волшебного рога мальчика» – «бьется сердце германского народа». Это точно, хотя критики формально были правы: так, «Лоре Лей» – «народная баллада» о русалке-ворожее есть результат поэтического воображения Брентано.
С юности я испытывал особый интерес к Йенскому романтизму, гейдельбергцам, к Тику, Новалису, Шлегелям, Шамиссо, но к Брентано – в особой степени. Интерес и к его личной судьбе, и к его окружению, к его метаниям, несовместимым началам и порывам его души: от, к примеру, основания «Германского застольного общества» до «Жизни Господа нашего Иисуса Христа». Интерес и, несмотря на всё, симпатию. «Волшебный рог мальчика» все перевешивает. Хотя бы из-за Малера.
Однако одной из вершин мировой культуры «Лоре Лей» стала в вольной
поэтической трактовке Гейне. Гейневская баллада о нимфе на скале близ городка Ассманхаузен переводилась на языки мира больше, нежели «Фауст». Даже во времена нацизма эту балладу не убрали из школьных учебников. Вымарали только имя еврея Гейне. В ней бьется сердце немецкого народа.Это поразительно и симптоматично. Истинному шедевру, подлинной вершине духа человека-творца подвластно всё. И никакие химеры даже самых жутких варварских времен ему не страшны, не властны над ним. Убрали имя творца, и на этом их власть закончилась, дальше ручонки не дотягиваются. И не имеет значение, когда писал свой шедевр Брентано: когда создавал «Филистимлянин вчера, сегодня и завтра» или «Петуха, Курочку и Кудахточку» и стоял у основания «Застольного общества Германии», то есть являл себя не только ярым юдофобом, но даже антисемитом, или же в пору «Жизни Господа нашего Иисуса Христа» – одного из центральных его сочинений, проникнутом несомненной симпатией к иудаизму и иудеям новозаветных времен.
И Густав Малер прильнул к этому незамутненному живительному источнику «Волшебного рога мальчика», который был его путеводной звездой с 1892 по 1901, невзирая на все трагические изменения не его только жизненного пути, но и состояния души. Из этого волшебного рога черпал он тексты для многих песен и частей симфоний.
В 90-х годах композитор начинает испытывать кризис. Руководство Гамбургской оперой тяготило его; несмотря на признание его как гениального дирижера современности, свободы действий он не имел, плюс строго регламентированная дирижерская деятельность становилась препятствием для сочинительства, плюс германский антисемитизм все сильнее отравлял атмосферу существования. Возможность получить должность руководителя Венской Придворной оперы – в 1897 году открылась вакансия – стала для него путем если не в земной рай, то в чистилище, шансом спасения. Парадокс: помимо всех творческих и материальных преимуществ, Вена привлекала Малера своей заслуженной либеральной репутацией, в ней он видел – и справедливо – убежище от германского антисемитизма. Но для того чтобы занять столь высокую должность в католической столице, он, некрещеный иудей, должен был сменить веру. Величайший парадокс: в антисемитской Германии, в Гамбурге, где он имел прочное, хоть уже и обременительное положение и славу великого дирижера, никого не волновало, что он – некрещеный еврей. Чтобы творить в либеральной и веротерпимой Вене, он должен был креститься. Неограниченная свобода творчества, да и жизни, требовала отказа от иудейства. Стоила ли Вена мессы?
Выкрест, как правило, самый непримиримый антисемит или юдофоб. Есть исключения; случай Малера – одно из самых ярких тому подтверждений. «Среди несчастных всегда наиболее несчастен тот, кто к тому же еврей», – слова композитора. «То, что главным образом связывало Малера с еврейством, было сострадание: основанием для этого был его слишком богатый собственный опыт», – писал Альфред Роллер. Это сострадание, эта трагедийность мировосприятия, эта мучительная, специфически иудейская амбивалентность, раздвоенность между богоискательством и богоборчеством, эта мудрость познания тщетности постижения добра и потребность в достижении оного, – всё это дает новые импульсы его творчеству второго – «христианского» периода. Жизнь не обделила Малера личными трагедиями, но главная драма – судьбоносная – в расхождении иудейской сущности его души и внешнего христианского существования. Эта драма, как кажется, и стала почвой для возникновения всех величайших шедевров его главного творческого периода – от 1897 года и до смерти. Чем больше он отделял себя от еврейства в своем бытовом существовании, тем мощнее прорывалась в звуках его музыки его еврейская душа. И во все периоды в этих мучительных и плодотворных исканиях, метаниях, борениях с ним был «Волшебный рог мальчика» Брентано.
Да и Гейне, проделавший примерно тот же путь – мучительный, порой постыдный, порой трагедийный, – не смог пройти мимо своего предшественника, у которого бьется сердце немецкого народа. А путь был извилистый. «Есть три ужасные болезни: бедность, боль и еврейство». Однако позже: «Я всего лишь смертельно больной еврей, воплощение страдания, несчастный человек». Названный Хаимом, откликался уже в юности на имя Гарри, стыдясь своего подлинного имени; затем и Гарри переделал на чисто арийское имя Генрих. Что не мешало в другой период жизни писать: «Мы, ученые евреи, постепенно совершенствовали немецкий стиль». В письме Мозесу Мозеру: «Если он – Эдуард Ганс – делает это /Принимает христианство. – Автор./ по убеждению, то он дурак, если из лицемерия, то он подлец. Признаюсь, мне приятнее было бы услышать вместо новости о крещении новость о том, что Ганс украл серебряные ложки». Через месяц сам крестился. Не по убеждению. Получил, по его же словам, «входной билет в европейскую культуру». Впрочем, не нам судить. Страшные времена были, есть и будут. И не осуждения, а сострадания заслуживают эти люди, великие и безвестные, вынужденные ломать себя, свои бессмертные души ради даже не благополучия или права на жизнь, а ради той же души, творящей и бессмертной. Ибо «Лорелея» Гейне бессмертна. Как и «Песни об умерших детях» Малера.
И это – так. Посему не буду менять названия Интермедии.
… Ближе к Рылеева, где-то между Саперным и Гродненским переулками взгляд нашего Мечтателя упал на двухэтажный особняк терракотового цвета, украшенный кремовой лепниной, с фигурами двух атлантов, которые привычно взвалили на свои плечи тяжесть балкона. Балкон же был в три окна, окна второго этажа – высокие, сверху овальные, обрамленные колоннами, в центре здания – «царский» подъезд, фигурки младенцев путти поддерживали карниз фронтона, к центральному зданию были пристроены флигель и конюшни – особняк! Окна первого этажа мало отличались от окон второго, может, только размером. Дом и ранее поражал воображение – изысканное необарокко, но в обрамлении просыпающегося июньского утра он превратился в сказочный дворец. Саша неоднократно проходил – пробегал мимо этого дома, но то было жарким летним днем или дождливым осенним вечером, либо в морозную ночь – не до романтики и сентиментальных грез. Да и вообще, некогда было разглядывать лепнину. А тут взгляд упал…