Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
Вон сияет окно... Не хотите узнать, кто живет там?.. Хотите? Загляните в окно. Нету лестницы? Ну и что — без нее обойдемся легко — вот моя голова, не стесняйся, прошу вас, ставьте ногу сюда, не беда, если в слякоти, не смущайся, привычен я к грязи и к пыли, ставь ступню на ладони мои, ухватитесь за волосы крепко, заберитесь на плечи, а теперь упритесь-ка в стену, загляните в окно... Дотянулись? Чуть-чуть не достали? На голову? Да, пожалуйста, станьте — ничего, ничего, лишь бы вам услужить... Бывает, не хочется быть одному, страшно тяжко... Оттого я и выпил из чаши безмерной — одиночества чаши... Странно? О, нисколько!.. Поставили ноги? И вам нелегко на носках, понимаю... Эх, одиночества чаша бездонная... Мы стоим у стены: я спиною, а вы — на моей голове, вытянув шею, заглянули в окно — равнодушно иль жадно? Не тревожьтесь, не бойтесь, вас никто не заметит, начеку я, а если покажется кто вдалеке, по ноге вас легонько ударю... Смотрите спокойно, будьте покойны... Нет, нет, сорвалось с языка, бездумно сказал, безотчетно... Что угодно пошли вам господь, что угодно, кроме покоя!.. А-а, оживились?.. Тулио это, повеса, кутила, как смеется, довольный, беспечный... Надеюсь, завидно не стало... Нет, конечно...
ЭХ, ПЕРЕМЕНЫ...
Анна-Мария...
И думы и грезы под названием «будто»...
Анна-Мария, идет она будто по улице, улыбаясь застенчиво... В белом платье, в простом белом платье... Идет настороженно, робко ступает, и следы ее... Будто снег идет... Нет, если снег, тогда она в черной блестящей накидке... и видны лишь глаза и темные брови... Продрогнув, подбородок прижала к груди и дышит, дышит в теплый платок, от теплого пара влажнеют холодные губы и так розовеют на чистом лице, падает снег на склоненную голову... Рассвело... До чего неохота вставать, пробуждаться не хочет скиталец, вставать, умываться, лучше думать, лежать и мечтать в ленивой дремоте. Неотвязное «будто», что за слово такое — всемогущее, всеохватное.
— Сеньор, не угодно позав...
— Нет, нет.
— Как угодно, сеньор.
«У-ух, все испортил... Чего притащился... От одного его вида, его красных упитанных щек исчезает желанье мечтать... И трудно потом, трудно вернуть всемогущее «будто»... Скажем, недоступна она, недосягаема... А эти вещи кругом — такие сущие и нереальные...»
Натянул одеяло на голову, свернулся калачиком, и медленно, тихо снова выплыло из теплого смутного «его волшебство», «его всемогущество» «будто»... Будто ведет он Анну-Марию по широкому полю, по зеленому полю — почему непременно зеленому, кто обрек нас на это? — по лиловому полю идут они, двое... И вот совсем уже иные краски: над лиловой рекой желтый мост, взгорбленный, шаткий... идут по нему... Доверчиво опирается на руку, пугливая, беззащитная.В это самое время и Эдмондо лежал у себя на тахте, и внутри у него что-то упорно нестерпимо сверлило... Хотел было подняться и передумал, но потом все же встал, и в глазах потемнело... Недоуменно прижал руки к животу — и словно ножом ударили... Показалось, понятно, и это было «будто» — будто ударили, один был он в комнате, а вообще очень походило на удар ножа. Когда боль отпустила немного, надел шерстяные носки, сунул ногу в сапог, но опять потемнело в глазах. Боль ломила и ноги, кое-как дотащился до окна — за окном стоял пряный весенний день, весь город, кажется, был на улице, так было оживленно, люди гуляли, радуясь набравшему силу солнцу. Невыносимо стало в узкой комнате. Эдмондо потянуло на улицу. Собрался с силами — застегнул пуговки на белой рубашке, и снова закружилась голова...
А Доменико все лежал, лежал и грезил — будто Анна-Мария попала под дождь, под пляшущий, плещущий ливень. Анна-Мария спешит укрыться под деревом, но не бежит, стесняется чего-то, ускорила шаг, стала под зелеными ветками, зарделась, потому что там Доменико... Он накинет свой плащ ей на плечи, заглянет в глаза — пусть опущены веки и смотрит в сторону, бледная, настороженная, чуткие ноздри трепещут, переступает с ноги на ногу, красивая и слабая, беспомощная, неосознанно гордая и печальная. Анна-Мария, с серною схожая...
— Э, извините, может, вам нездоровится?
— Да нет.
«Лучше встать, все равно не даст покоя... Пройдусь по улице... Вдруг да встречу ее!»
А не так далеко, домов через десять, сходил по лестнице Эдмондо, вцепившись в перила, осторожно спускался по ступеням. Но боль скрутила, согнула его в три погибели. Снова схватился за живот, с трудом выдохнул, и стало полегче, оба затихли, он и боль, притаились, словно собирались с силами; тылом ладони осушил взмокший лоб, вышел на улицу, побрел вдоль стены, а если темнело в глазах, прислонялся плечом, приходя в себя. Люди мимо шли, отводили глаза....
«Не даст покоя Артуро, лучше уж встать, — зло отшвырнул ногой одеяло на пол. Схватил рубашку, с остервенением натянул на себя — чуть не изорвал. — Вдруг да встречу ее...»
И гордо сбежал по лестнице, думая об Анне-Марии...
На улицах было оживленно; радуясь весне, прогуливался стар и мал, даже Уго не грозился, но, завидев Доменико, побледнел и опрометью кинулся прочь. «Что с ним делается? Как завидит меня, бежит... Странно...»
А Эдмондо припал к стене, стоял, измаравшись голубой краской, мимо шли, отводили глаза, но его не трогало это, ни до кого ему не было дела; удивленно прислушивался к сердцу — колотилось, гневно грозилось, тараторило в ярости, возмущалось, металось, потом затихало, замирало в бессилии, и это было намного страшней, уж лучше б грозилось... Удивляясь себе, тащился Эдмондо к фонтану и, если б не сердце, без особых усилий добрался б — его сторонились, уступали дорогу, отвернулся даже Антонио, гулявший с супругой, даже Цилио пренебрежительно скользнул по нему взглядом, и Тулио насмешливо подумал: «Ого, и он изволит гулять!» А Эдмондо добрел наконец до фонтана, очень хотелось испить воды родного города, но возле каменного льва стояли сам Дуилио и чинный сеньор Джулио. почтительно внимая возмущенной тетушке Ариадне.
— Вы слышали? Вчера вечером какие-то негодники шатались по городу, один забрался другому на голову и заглядывал в окна. Кто они, никто не знает. Скажите на милость, что это за порядки? Что за нравы? Негодники...
— Подглядывание — предпосылка подлости.
Сердце металось прямо в горле. И теперь одного лишь хотелось — повалиться на землю; но здесь, у всех на виду, на виду у людей, отвергавших его, стеснялся Эдмондо, и к лесу побрел, теснило дыханье, через силу глотал затвердевший воздух... Всю свою короткую жизнь искавший товарища, друга — никого не желал больше видеть... Уйти б, затеряться вдали одному...
А Доменико бесцеремонно отвязался от Тулио, предлагавшего выпить шипучее, и заспешил за фигурой в белой рубашке; нагнал у самой рощи, но нет, оказалась не ею... Однако человек еле брел, неровный, неуверенный шаг...
— Что с вами?.. А, ты, Эдмондо? Слышишь, Эдмондо?..
Но тот движением ладони, слабым жестом, прибил его к месту. Что за тайная сила лучилась из сверкавших зеленью глаз, зеленых — цвета зажелтевшего в блеске солнца болота... Он присел на том срубленном дереве, но тут же встал, задержал дыханье; вытянув руку, всем существом прислушался к чему-то неясному, дальнему; другая рука сжимала горло, изведенное болью, взбушевавшимся сердцем; так простоял он мгновенье — то самое, когда разом припомнится, промелькнет вся минувшая жизнь, — и упал... упал на колени, повалился ничком, и пальцы вонзились в рыхлую землю... Потянулся... По спине было видно — всласть потянулся.
И когда краса-горожане, постигнув смысл сбивчивых слов Доменико, бросились в рощу и перевернули Эдмондо лицом вверх, обомлели — гордо смотрел он, никого не желал!
И потом, когда уложили его на тахту, не узнали — всем чужой был, свободный, возвышенный, никого не желал, ото всех отчужденный.
И хотя мать его не кричала, седин не рвала, не царапала щек и по голове кулаками не била, увидели, поняли, какова настоящая скорбь, — окаменев от горя, старая женщина положила руку на окоченевшую руку сына, безмерно любимого, гордого, недоступного, и только сказала удивленно:
— Почему не любили тебя, сынок...
Эх, чужое горе...
ПАТРИЦИЯ, УМОРИТЕЛЬНАЯ ОСОБА
Расположились в роще на ярком ковре. За городом проводила яркий весенний день избранная молодежь Краса-города и приставший к ним Александро. Резвые девицы — чуть что — заливались смехом, но веселья не получалось, сидели скучные, даже угрюмые.
— А ты-то что приуныл, Александро?!
— Не знаю, Цилио... С вами не то что затоскуешь..