Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

РЕМИЗОВ

С первой страницы, с первой строки любой из ремизовских книг чувствуется, что это, как говорится, настоящее. Но как оно диковинно, это «настоящее», и сколько мыслей возбуждает оно, независимо от непосредственного содержания текста, сколько мыслей о нашей литературе вообще, о ее возможном будущем, о ее прошлом, еще до-пушкинском и даже до-ломоносовском, о многом, многом другом! Факт существования Ремизова, факт его присутствия и участий в нашей современной словесности сам по себе значителен и важен: даже при несогласии с ним сознаешь, на каком он творческом или хотя бы просто техническом уровне, – а иногда случается даже иную фразу, наспех, кое-как написанную, исправить, вспомнив вдруг, что и ему она может попасться на глаза и что покачает он головой, поморщится, усмехнется лукаво и гневно…

Лукаво и гневно… Слова эти для духовного облика Ремизова существенные, хотя и недостаточные: надо было бы прибавить к ним слово «скорбно». Скорбь, лукавство и гнев – вот что отчетливее всего другого входит в ту причудливую тональность, в которой держится творчество Ремизова, и вот отчего трудно дать ясную характеристику: черты меж собой слишком несходны, а переплетены они в книгах слишком тесно. Бывает, что пишет он о России, или о любви,

или об одиночестве, – и пишет так, с такой страстью и огнем, с такой неистовой силой, что кажется вот-вот раскроются какие-то последние тайны его мысли и чувства. Но нет, тут же рядом и смешок, да настолько язвительный, что само собой возникает сомнение: не иронизировал ли он и тогда, когда взывал к небесам? Чего он хочет от нас, этот колдун, умный и искусный, тихий и беспокойный, – чего в конце концов хочет он от человека? Если бы существовал какой-нибудь высший суд, где нельзя было бы отшутиться, – какой бы дал он ответ насчет своих важнейших надежд и стремлений?

Улыбка, усмешка, да еще влечение к затейливой сказочности отличают Ремизова от Достоевского, с которым он во многом так кровно, неразрывно связан, и сближает его с Гоголем. Эти две вершины из великого горного хребта русской литературы – Достоевский и Гоголь – внешне во многом схожи, но по существу глубоко различны, о чем с редкой проницательностью писал когда-то Вячеслав Иванов, утверждавший скрытое родство Достоевского и Лермонтова. Ремизов, соединяя в себе оба начала, создает сплав, слитность и крепость которого держится на том, что от Достоевского и Гоголя перенял он их тягу к страданию. «Страстный к страданию человек»: – эти слова Достоевского можно было бы повторить и об авторе «Пятой язвы» и «Взвихренной Руси». Со страстью к страданию Ремизов унаследовал и некоторую взвинченность, приподнятость вдохновения, то именно, что впервые внес в нашу литературу Гоголь, вероятно, к удивлению Пушкина, – то, что к уже несомненному, не раз выраженному удивлению Толстого расцвело пышным цветом у Достоевского… Есть ли у этой линии прямое продолжение? На чем она основана, помимо особенностей индивидуальных? Куда она ведет и что обещает? Замечательно, что Ремизов, с его острой тревогой о современности, с его интересом к самым что ни на есть последним западным литературным веяниям, – а то даже и к приперченным, едва ли долговечным парижским новинкам, – глядит назад, в русскую допетровскую старину, в тяжелый и тяжкий наш семнадцатый век, немножко вроде того, как непоседливый карамазовский черт тосковал об окончательном воплощении в семипудовой купчихе. Ремизов не столько славянофил, сколько мечтатель о славянофильстве, в снах и видениях находящий доводы, которых не нашел бы разум.

Сны, сказки, гнев, какие-то глухие, будто подземные толчки, недомолвки, намеки, скорбь и всегдашняя готовность увильнуть, отделаться шуткой… Какой странный писатель! И не объясняется ли это хотя бы отчасти – помимо причин чисто литературных, причин законных и естественных, – не объясняется ли хотя бы отчасти то особое внимание, которым Ремизов окружен на Западе, общим западным влечением к «странному», сказавшемуся в культе Достоевского? Девятнадцатый век кончился. Мир как будто не удовлетворяется тремя измерениями и томится о четвертом. Земля как будто стала тесна, природа как будто стала бедна и скучна, – нельзя ли прорваться в иную, неведомую область? Ремизов дразнит воображение и поддерживает надежды, о которых никто твердо и не знает, несбыточны они или нет.

От зависимости Ремизова от Достоевского и, в частности, о времени, в котором мы живем.

Есть люди, для которых еще как будто длится девятнадцатый век. Назвать этих людей отсталыми? Едва ли это было справедливо, ибо речь вовсе не о предвзятом пристрастии к идеям и настроениям заведомо отжившим, а о вере, что при всех новейших потрясениях и переменах эти идеи и эти настроения одни только способны одушевлять и вести человечество дальше и дальше. Кажется, больше чем какой-либо другой век – больше даже чем век предыдущий, вольтеровский – век девятнадцатый склонен был признать себя веком «окончательным», после которого подлинно-существенные открытия уже невозможны и остается место лишь для усовершенствования и разработки найденного. «Царство науки не знает предела», разум восторжествовал над суеверием и тьмой, прогресс обеспечен, и так далее, и так далее, без каких-либо колебаний относительно возможных неожиданностей и сюрпризов. Путь был как будто расчищен, и девятнадцатый век отказывался допустить, что кому-либо, кроме заведомых чудаков и оригиналов, придет в голову с него свернуть, в частности в литературе или искусстве. Произнесено было великое, всеобъемлющее слово «жизнь», причем понятие это было мало-помалу сужено до отражения непосредственной реальности или даже обыденщины, в соответствии с основным убеждением века, что для всяких откровений и тайн время прошло. Писатели стремились быть «правдивыми», – не только внутренне, но и внешне, в воспроизведении обыкновенного заурядного человека, его повседневных забот, всей окружающей его обстановки. С богами, героями, волшебниками, безумцами рыцарями было покончено, и место их занял некий нарицательный Иван Иванович, иногда ничтожный, иногда гениально-одаренный, в зависимости от вкусов и склонностей автора, но всецело находящийся в лапах жизни и сознающий, что выбраться из этих лап, или хотя бы только мельком взглянуть, есть ли что-нибудь за ними, никому не дано. Не было века более надменного и самоуверенного, чем век девятнадцатый: все, что находилось с ним в противоречии, он провозгласил отжившим, державшимся лишь на предрассудках и косности, а о преодолении реализма – или хотя бы только о пресыщении реализмом, усталости от него, внутреннего опустошения его, – не допускал и мысли… Не было века более трагического… Говоря обо всем этом, трудно не вспомнить имя писателя, который тоже кажется иногда «окончательным», и который настроения эти воплотил, выразил, возвеличил, как никто другой – имя Толстого. Беспокойное сознание, вечно встревоженная душа Толстого далеко не во всем были согласны с доминировавшими веяниями эпохи. Но все же в глубочайшей сущности своего бесконечно противоречивого творчества Толстой – истинный поэт эпохи, как будто нашедшей границы доступного нам мира и уверенной в том, что отвести их дальше нельзя. Никто так не связан с землей, как Толстой. Никто не стоит на ней так прочно, тяжело, всей ступней. После «Смерти Ивана Ильича» хочется иногда спросить, и себя, и других: о чем же еще писать? Не «окончательная» ли это вещь, после которой все решительно должно показаться болтовней? (кстати, есть в дневниках П.И. Чайковского приблизительно такая запись, относящаяся именно к «Смерти Ивана Ильича»). При желании, при наличии таланта можно только дописывать или приписывать, т.е. дополнять, комментировать. Говорить по-настоящему больше не о чем.

Есть, однако, другое великое русское имя, Достоевский, и, по-видимому, действительно суждено нам без конца имена эти сопоставлять

и сталкивать: никуда от них не уйдешь! Достоевский тоже принадлежит к прошлому веку. Но скорей формально, чем по существу. Девятнадцатый век удивился Достоевскому, но не полюбил его – скорей испугался его – и едва ли хорошо его понял. Всемирное признание автора «Бесов» и «Карамазовых» – дело последних пятидесяти лет, также как и всемирное влияние его, кое-где еще растущее, кое-где уж ослабевающее. Именно в последние пятьдесят лет появились люди, которым с Толстым и художниками его склада, если и не скучно, то душно. Люди, которым душно, тягостно и тесно в мире, с прихлопнувшейся над ними крышкой. Люди, которые задыхаются в таком мире… Достоевский задыхался и сам: нет образа, который в простоте своей точнее бы соответствовал ему, чем образ рыбы, бьющейся на песке. Но, задыхаясь, он уловил что-то невиданное и неслыханное, – будто в мучительном, последнем усилии, привстав на цыпочки, глотнул воздуха, о существовании которого Толстой и не подозревал. Достоевский пробил в стене девятнадцатого века брешь, и туда за ним ринулось все недовольное миром, все неужившееся, тоскующее, ищущее выхода, дополнения, поправки. Литература нашей эпохи, в особенности та, которая считает себя передовой, всегда имеющая вызывающий, анархический привкус, какие бы ярлыки она себе не присвоила, литература эта им вдохновлена и вскормлена, и с ним, вероятно, начнет стареть и вянуть. Дело-то ведь не в том, кто кого обогнал, а том, кто ошибся. Кто ошибся? – вопрос стоит именно так, исключительно так. Есть ли что-нибудь хоть сколько-нибудь реальное, хоть сколько-нибудь достижимое за догадками и намеками Достоевского? Оправдан ли его порыв? Или это только игра, «пленной мысли раздраженье», после чего крышка над нами и нашим миром окажется еще плотнее? Погуляв по вольным, призрачным «мирам иным», обречен ли человек рано или поздно вернуться домой, к разбитому корыту? Короче, что в глубине всего, написанного Достоевским, – бред или прозрение?

Ответ «объективный» невозможен. Каждый ищет – или находит – его в себе и для себя. Ответ Ремизова ясен. Не случайно в самой последней своей книге он, говоря о «скучных страницах» русской литературы, решился сказать, что в этом отношении «рекорд побит Толстым».

На взгляд поверхностный, Ремизов из всех современных русских писателей Западу наименее доступен. Он должен будто бы навсегда остаться западным читателям чужд. Но не то же ли самое говорили и писали когда-то о Достоевском? Не утверждал ли Мельхиор де Вогю, что Достоевский – «романист бесспорно талантливый» – останется для Запада непонянет и чужд из-за слишком специфически русского склада его творчества? А на деле русский склад стал для славы Достоевского чем-то вроде трамплина. «Есть у книг своя судьба». Очевидно, это верно и для Ремизова: именно то, что могло бы оттолкнуть и смутить, усилило к нему внимание, и помимо тоски современного западного мира о новом, неизведанном, незнакомом в плане идейном, самая «русскость» Ремизова, да еще с налетом азиатчины, обеспечило влечение и интерес к нему.

Западу мало интересно русское западничество в самом широком и общем смысле этого слова. Запад инстинктивно ждет от России какой-то экзотики, на чем и основано то, что Пушкин – всякую экзотичность отбросивший, Пушкин, утвердивший наше творческое равноправие в семье европейских народов, явившийся, по Герцену, как «ответ России на вызов Петра» – никогда Западу близок и дорог не станет. Скорей уж прельстит его Гоголь, со всеми своими потомками.

В современной русской литературе некоторое безразличие, даже «холодок» со стороны Запада по отношению к Бунину в сравнении с любопытством к Ремизову невозможно объяснить иначе. Мы сознаем и чувствуем себя европейцами, а Запад – притом именно западные друзья наши, а не какие-либо ненавистники и отрицатели всего русского – нередко толкают нас обратно в Азию, в смутной надежде, что мы оттуда принесем какие-то сокровища. Мы убеждены, что с Пушкиным Россия вышла из стадии ученичества и подражания, что она участвует в общем человеческом деле, усвоив при этом общечеловеческий, ничуть не обезличивающий облик, а нам рукоплещут при всякой попытке вернуться обратно к «раскосым рожам», по выражению Блока. Никакого пренебрежения, ни малейшего высокомерия по отношению к этим «рожам», многое давшим, многое в мире сделавшим, у нас нет. Каждому свое. Но верность России и русскому духу все же не в том, чтобы перечеркнуть все добытое великим вдохновением, – после стольких сомнений и раздумий…

* * *

Нет ни одной книги Ремизова, – из тех, по крайней мере, которые написаны им в последние двадцать-тридцать лет, – где не было бы упоминания о русском языке, о том, что в наше время настоящий, исконный русский язык забыт и оставлен, что даже лучшие русские писатели пишут на лад французский или немецкий. «Заговорит ли Россия по-русски?» («Огонь вещей») – это стало у Ремизова чем-то вроде навязчивой мысли: о чем бы он ни говорил, без вздоха об оскудении русского языка дело у него не обходится.

Вопрос о нашем литературном языке очень сложен, и притом далеко не нов. Более полутораста лет тому назад возникли сомнения, близкие к тем, которые смущают Ремизова, и если перечесть кое-что из того, что писал Шишков, – который при несомненной вздорности своих «словенских» теорий, высказывал все же о русской речи довольно много проницательных суждений, и в литературе нашей незаслуженно осмеян, – если перечесть то, что писал Шишков, или Гнедич, или Батюшков, а в особенности Востоков, кажется, что спор именно с тех пор и длится, то затихая, то обостряясь. Сложность вопроса увеличивается еще тем, что он неразрывно связан со всем ходом русской истории, а больше всего, конечно, с Петром и «Петровым делом». Недаром Батюшков называл Шишкова «главой славянофилов», притом в те годы, когда настоящих славянофилов еще и не существовало. Славянофильские влечения Ремизова, насколько помню, никогда им не высказывавшиеся в открытом виде, отчетливо обнаруживаются в его отношении к языку. Хомяков с Константином Аксаковым не додумались до того, чтобы писать в его духе: в голову не пришло, да вероятно, не хватило бы для этого знаний и языкового чутья! Но ремизовский стиль и его лингвистическая проповедь, совпадающая с некоторыми их мыслями именно о языке, – вода на их мельницу. И да простит меня автор «Подстриженных глаз» и «Огня вещей» за шутливое сравнение: как Константин Аксаков, по Чаадаеву, одевался настолько по-русски, что народ на улицах принимал его за персиянина, так может случиться и с Ремизовым. Уж до того по-русски, до того по-своему, по-нашему, по-московски, что кажется иногда переложением с китайского!

Ремизов неизменно утверждает, что надежды на языковую реставрацию у него нет. Реставрация невозможна, против этого он не спорит. Хотелось бы ему только одного: придать гибкости русскому синтаксису, настроить речь в тон и лад речи старинной, убедить, что наша школьная грамматика произвольна и неосновательно тиранична, что мы сами себя обворовали, доверившись Гроту и другим лжезаконодателям, отбросив былые богатства, в которых языковой творческий гений русского народа предстает в полной силе и блеске.

Поделиться с друзьями: