Одна ночь (сборник)
Шрифт:
Капли побежали опять, отмахиваясь от заоконного мрака, от собственного безрассудства, от запутанных путей, ведущих, влекущих к одной только цели — к гибели. Дождь завесит твою Ригу на много шепелявых вечеров. Что ты там надеешься разглядеть? Свою волоокость? Пепельницу-ладью с дружиной окурков, плывущую через стол? Плешивый гость хуже тамбурина. Кто он ей? Не муж, не сват, кум косолапый. Он ещё себя покажет с достаточной ясностью и резкостью. Замочит и её и меня в одной лохани. Дверцы машин шлёпали по плечам, искали укрытия, летучие мыши. Но тут перед ними возникал Кольванен, они оказывались между двумя рядами огней и метались, обезумев, на верху блаженства, тут и там, среди рыл и рюмок. Падали замертво и устилали площадь, вызывая отвращение, какого Кольванен ещё ни разу ни в одной дыре не испытывал.
10
Сам, сказали. Дифферент — головная боль нашего старпома
Нет, ничего не получите. Я в глубоком мрачном мешке, сорванный, над моей доблестью перепончатые веера смеются. Душа нараспашку — поэтов так и дует и холодит. То, что может понадобиться на дне Адриатики или Атлантики. Бруклинский мост, памятник свободы. Китайская кухня вытирала жирные пальцы о бока Рижской улочки. Бедный Кольванен. Для этого ли он рождён? Надо быть базальтовым утёсом, чтобы терпеть моё общество со всеми его завихрениями, в эпицентре которых неколебимо зиждется дом Рахили и свет в её окне. Втюрился тюлень. Глупо привязываться так крепко, что будет не распутать узел при точном отплытии. Рвать больно. Что ж, я и не спорю. Он прав, мой резонёр Кольванен, этот циник с ушатом, этот джаз-банд. Он, надо вам сказать, всегда прав.
Да и без этого. Что я тут шуршу и о чём думаю? Вот Инга, верная подруга с младых ногтей, вслушаемся в её озабоченный голос. Давно уже собиралась мне сказать вот что: Рахиль непременно погибнет от того образа жизни, который она ведёт, захлебнётся на дне бутылки, если я не протяну ей руку помощи. Я человек положительный, вытащу. Я — единственное её спасение. Для этого и надо-то, надо. Пустяки. Проститься навсегда с морем, найти приличную, хорошо оплачиваемую работу на берегу и обнять палец Рахили обручальным колечком. Полынь-звезда владеет Рахилью. Участь её предначертана злой властью. Господи, как не понять такой простой вещи. Я один в целом мире — избавитель. Вот как. Благодарю за честь. Признаться, не подозревал о моём высоком предназначении, о моей ответственной миссии. Было бы лучше для всех, если бы мой отуманенный пустыми посулами и миражами ум оставался в счастливом неведении на этот счет.
Опять дождливая погодка к нам прицепилась, те же затяжные потоки, запах влаги, пузыри, зонты, что и в вечер нашего прихода сюда, только унылей, тягостней как-то. Возьми себя в руки, мокрая тряпка. Вот ещё что выдумал: лужей разливаться. Заломи краба, грудь колесом, взгляд орлом, нынче здесь, завтра там. Тру-ту-ту, моряк, с печки бряк. Что ты, вечный пловец, потерял в её доме, где «ни пришей, ни пристегни» и «замётано»? Временное пристанище, твёрдую почву, отдых на нарах? Слышу ли я в середине ночи тихие и мягкие шаги тех, кто пришёл по её душу? Не смоковницу обломать, вырвать с корнем, нет — берёзоньку во поле, в краю чужом. За стеной. Какая мне разница — за чьей. Топ-топ. Пришли её душить. Зажилась, говорят. Только свет мутит и место на земле зря занимает. Пора, говорят, от неё избавиться.
Так и есть. На борту меня ждало известие: завтра, чуть свет, уходим из Риги. Наша осенняя стоянка тут закончена. Приказ из пароходства: шлёпать в Гамбург. Срочно. Полным ходом. Там нас зафрахтуют и отправят болтаться в дальние моря, на полгода по меньшей мере. Артур Арнольдович еле-еле отвоевал несколько часов под предлогом неготовности судна, а то бы мы отчалили в эту же ночь.
Кольванен мой взгрустнул немного, хоть и пытался он скрыть от меня своё минорное настроение, хоть и утверждал пылко, с воодушевлением, что давно пора сменить обстановку, выйти на простор, освежиться океанскими брызгами, да и деньжат хороших заколотить, а всё-таки бульбообразный раздвоенный нос его с ложбинкой приобрёл заметный дифферент и выдавал своего хозяина с головой. Нас отпустили до утра, и мы полетели прощаться.
Вот мы в последний раз собрались вчетвером, рижская компанейка. Кутнём напоследок похлеще, отметим разлуку. Рано или поздно всё равно бы прокуковало. Как верёвочка ни вейся. Не горюй, Рахиль. Я ещё вернусь, обязательно вернусь. Куда я денусь. Нет, нет не забудем, ни я, ни тем более злопамятный Кольванен. Шуточки над его музыкальным слухом не пройдут
им даром, им еще тут в Риге аукнется. За кого они нас принимают. Мы совсем и не изменчивые, этого, знаете, за нами не водится. Мы — само постоянство. Клянемся тигровой акулой и её отвергнутой любовью. Кем отвергнутой? Нами, разумеется. Бедняжка, видели бы вы, как она страдала от неразделённого чувства, крутясь у нашего борта всё наше плавание в тропиках. Нет, она предпочитала Кольванена. Она смотрела на него из воды так страстно, так преданно, с таким обожанием. Кольванен покорил её сердце своей музыкальной игрой, денно и нощно упражняясь у себя в каюте или в тенёчке на палубе на тарелках и барабанах, страшно ему опять появляться в тех широтах. Решено. Будем слать им нежные письма из каждого порта и радиограммы из открытого моря.— За возвращение. За тех, кто тянет морскую лямку.
Осуждены скитаться. Гороховый пиджак тумана. Театральная тумба. Кленовый лист парил над каким-то другим городом: над Гавром, над Глазго… Вполне вероятно — счастья не видать, а удача отвернётся. Утешимся. Не привыкать. Помянем её добрым словом, невольные очевидцы её скандалов и её медленного, но неуклонного падения. Ну, скатывания. Судоремонтные заводы, старая угольная гавань, докеры в кадках, забастовка, по чьей вине торчали неделю, отпрыски, бруски, школы для неполноценных детей, кобура полицейского, двугорбый мост-верблюд, который вдруг предстал перед нами в ночных огнях, как неземное видение. Панама. Чили. Вращающийся щит, скучая, крутился туда-сюда, отражая дождевые стрелы. Упорно не желал быть уродом-зонтом. Желал быть бойцом в битве. Чтоб его разорвало вот на такие клочки! У неё, понимаете ли, неважное настроение. Не прочту ни строчки у неё на лбу. Рычи, не рычи. Увижу ли я свою толстушку, вернее, то, что от неё останется? К моему возвращению она постарается превратиться в стройную щепку. Табак поможет и горящий неугасимым синим пламенем друг-алкоголь у неё внутри, в её грустном, насквозь проспиртованном теле. Она будет ходить из дома в дом, её везде примут с распростёртыми объятиями, посадят за стол и напоят чем попало, а есть не дадут ни крошки. Насмерть напоят. Она бы и рада поклевать, да забыла: как это делается. Желудок отказывается принимать пищу, ничего соблазнительного он в ней не видит. Офелия, нимфа, боров за прилавком, нескладные твои басни, не скупись. Рахиль, Рахиль, я и твержу, как грамматику. Не палач, так жертва. Всё, что мы можем сказать с печально закрытыми, отягощенными скорбью веками. Пьяным-пьяны, как четыре стельки, как переплёт у мола, как смываемые на песке следы. Держимся друг за дружку, чтоб не упасть в эту холодную подколенную ванну, в это шипенье…
Рассвет брызнул. Рижский причал и набережная уплывали от нас, дальше, дальше. Две фигуры, высокая и низенькая, делались всё меньше. Не разобрать: что они кричали. Одна из них неистово махала зонтом. Вот они уже точки. Вот неразличимы…
Громада воды колыхалась, безбрежная колыбель. Колыхалась, колыхалась. И плавали на её поверхности разные нетонущие предметы.
Одна волна хвасталась перед другой обломками кораблекрушения. Бочки, ящики, протянул руку — не достать. Баю-бай, не забивай нас.
ЗАСЛУШИВАЛСЯ ВОЛН
В конце апреля он вернулся из плавания. Воробьиный рейс в Бремен. Моргнул и — обратно. Быстрый «Гермес». Так называется спасательное судно Балтийского морского пароходства. Отпустили на три дня. А там — три океана. Сингапур.
Дом в пригороде, палисадничек, нарциссы в клумбах. Мать, сестра.
Седой день, седые мысли. Москитная сетка моросит над холмами. Тропики, агавы, тюльпанное дерево. Он пойдет размять ноги. Он любит бродить один по горам и долам.
На вершине одинокая сосна, всем ветрам назло. Ну, здравствуй, старый друг! Давненько не виделись. Нашел сухие ветки, валежник, сгреб в кучу. Только и ждали спички, вспыхнули, как порох. Костер век не ел, рыжий черт, уплетает за обе щеки. Что б ему еще дать? Да вот: загранпаспорт! Пропуск к кокосам и какаду. На кой хрен эта картонка в кармане пригрелась. На, жри! И бросил в огонь свою «мореходку». Морской паспорт, выписанный в канцелярии Нептуна. Якоря корчатся…
Заперся в комнате и весь день пил. Пей до дна, пей до дна… Голубой Дунай. Вишни спилены. Вишни детства. Он на них лазил лакомиться, обдирая об кору колени. И вот — спилены вишенки под корень. У кого-то руки чесались. Делать нечего. На чердаке веревки. Мать с сестрой белье сушат. Хорошие веревки, крепкие. Недосушенное белье аккуратно в корыто сложил. Взглянул на балку. Надежная балка. Петельку связал. Надел пеньковый галстук на шею. Капитан, капитан, улыбнитесь… На рею вздернуть — и прямо в рай… Мать с сестрой кинулись, успели снять. Он обиделся, что ему помешали, сказал, что умирающий осьминог прячется в свою нору, и залез под кровать…