Одна жизнь
Шрифт:
Они все не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку, поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут.
И когда осторожно, точно обнюхивая перед собой в темноте дорогу, тяжелая машина сворачивает и въезжает в ворота, - он все еще ждет и не сразу понимает, что это такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.."
Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство!
В вестибюле, где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для отправки на самолет раненые. Они волнуются, глаза блестят и настороженно следят за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают
Пробравшись через вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь комнаты главного врача. Истомина сидит на клеенчатой кушетке, опустив голову, устало поправляя волосы. Рядом с ней сбитое в складки казенное одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое.
– Машина пришла, она не может ждать!
– Кастровский стискивает кулаки и с натугой, со стоном прижимает их к груди.
– Военная машина стоит и ждет вас у подъезда! Поймите вы!
– Какая машина? О чем вы? Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет, подумайте, как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь! Глупо, просто глупо, я вам говорю.
– Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать.
Не отвечая Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на Осипа Евсеевича. Тот поворачивает к ней нос, только что такой унылый, поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся.
– Да, вещи ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью. Это разумно и необходимо. Надо ехать.
– Доктор, - умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, - мне же вредно волноваться, а вы что делаете? Вы что, думаете - я бесчувственная? Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь хочется. Но ведь я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить зря?
– Не слушайте, что она говорит!
– вдруг с помутившимся взглядом кричит Кастровский.
– Если так, мы ее заставим! Берите!
– Почти в беспамятстве он хватает ее за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку, чтоб она не упала, и оба они растерянно смотрят в помертвевшее лицо Кастровского, а он тащит с исступленной силой их всех через вестибюль, втаскивает в подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем.
Его потихоньку отрывают, поддерживают, отводят в сторону и усаживают на чемодан. Он слышит голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего мотора, дребезжание кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины. Все кончено.
Василий Кузьмич с каким-то нереальным, как во сне, чувством тихого ужаса наблюдает эту сцену, совершенно не понимая, что происходит. Опомнившись, он вытаскивает письма, замечает, что они слегка помялись в кармане, и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из деликатности стараясь глядеть в сторону.
В сумятице и волнении она даже не очень удивляется появлению Василия Кузьмича. Рассеянно-приветливо здоровается, благодарит и, взяв письма, так и забывает их зажатыми в руке.
Она присаживается на краешек чемодана рядом с Кастровским, тихонько тянет его за рукав и начинает уговаривать полушепотом, точно ребенка, осрамившегося в гостях:
– Ну бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить...
...На втором этаже госпиталя, там, где длинный
закругленный коридор старого дома кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все лежат неподвижно, никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или постукивая костылем.Отсюда никто не ушел, когда объявили, что будет концерт. Здесь все лежат тихо, многие насильно затаив боль, как задерживают дыхание, чтоб расслышать хоть что-нибудь.
По временам гудение баяна совсем замирает, уходит, и голос певицы пропадает вдали. Лежащие слышат только невнятное бормотание, отдельные разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут.
И вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но чисто и радостно пропел, что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и баян загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" - и опять отодвинулся, уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу зашумели. Концерт кончился.
Все кончилось, и солдат на последней койке у стены тупика, открыв глаза, с отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную стену, неразрывно связанную для него с мучением ожидания боли и с самой болью. Он капризно-слаб, как больной ребенок, у него часто нет сил даже связно думать, а ведь ему нужно бороться против всего того враждебного, мучительного, что подстерегает его в ночном одиночестве, что оторвало его от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир.
В госпитале наступила обычная вечерняя полутишина, когда делать нечего, ждать нечего, только ночной полной тишины с бессонницей. День прожит, а радоваться этому или жалеть - неизвестно. День прошел мучительный, тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть...
Раскаленные уголья боли, тлевшие в нем не угасая много дней, только чуть-чуть остыли было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они опять начнут раскаляться. И он весь замер, напрягся, сосредоточившись на этом ожидании, и ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив его смятением и тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный страхом ожидания, торопливо облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь не взглянуть на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль...
Ему стало сниться, что играет какая-то музыка, и он постарался удержать сон, дышать ровно, не открывать глаз, и вдруг сквозь музыку услышал звук голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и открыл глаза, будто его схватили за руку. Степа с записью всех прошедших дней и болей была опять перед глазами, но там ничего не было написано. Просто стена. И вокруг все было заполнено музыкой где-то рядом поющего, волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса...
Истомина опять поет, теперь уже на широкой площадке второго этажа, там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей.
У самых дверей, за спинами столпившихся в вестибюле раненых, стоит Василий Кузьмич. Он опять на своем месте, точно стал на пост: снова он стоит позади всех у дверей, а все пространство перед ним заполнено слушающей публикой. Снова все затихло, и звучит музыка, и голос поет, и происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил.
Снова перед ним декорация на сцене - балкон и белая лестница, запруженная коричнево-желтыми и белыми халатами, коротко остриженными головами, косынками, пятнами тугих бинтов.