Однажды осмелиться…
Шрифт:
Иосиф был не в своей тарелке: сник, потерянно вздыхал, начинал одну фразу, бросал, заговаривал о другом. «Хочешь, приезжай», — сказала Алена. Он приехал.
Сидели на кухне — впервые возникла эта неловкость, которая после разрослась, корешки пустила. Вот сидят друг напротив друга два человека, виновные в том, что третий несчастен — третий, никому зла не делавший.
«Она меня жить заставляла… после всех этих операций… в госпитале ночевала…»
«Ну и ответь ей той же монетой».
«Ты же все понимаешь, зачем…»
Уехать в Литву значило для него крушение всего: потерю Алены, Юльки, бизнеса, наконец. Ося до сих пор свою
Тут-то он и сказал: «Она записку оставила». Полез в карман рубашки, достал вчетверо сложенный тетрадный листок. Алена подумала мимоходом — я на таких же стихи царапаю. Она любила писать от руки — в рукописном тексте есть душа. Сочинится стих — перепишется в тетрадку, вроде живой. Протянул:
— Вот.
Помедлила, раскрыла. Иосиф вздохнул:
— Ну что, ей-богу, за театр…
Он сказал «театр»… Слова Иосифа шли издалека, из настоящего. Их — его и ее — внезапно разделил этот листок бумаги, встал между ними тонкой фанерной стенкой: все слышно, а коснуться уже нельзя. Там, за стенкой, было настоящее, здесь же — такое привычно горчащее прошлое, не все прошлое, нет, но тот лоскут, что до сих пор отдавал горечью.
12
«Не плачьте обо мне — я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой…» —
в пятнадцать лет Алена еще не сочиняла стихов — переписывала чужие. Было две толстые тетради (с тех пор и привычка к листкам в клетку): одна — для английской поэзии (едва разбавленной французской), а другая — для Серебряного века. Прочее не интересовало. Да, и еще было это, приблудное, записанное на последней странице тетради, где царил Лоуэлл:
«Не плачьте обо мне — я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью Матерь…»
Она наткнулась на него в каком-то допотопном сборнике, валявшемся у Нины на шкафу: то ли «День поэзии», то ли еще что.
Оно звучало для нее как заклинание.
Заклинание, протест; как нота об объявлении войны.
Она знала — не будут плакать. Ни мать, ни эта, вторая, младшая… с позволения сказать, сестра. Как-то столкнулась с ней в магазине: «привет — привет». Будто и не родные. Ну что она, Алена, им сделала? Там семья, чужой мужчина, так и не пожелавший стать ей отцом. А настоящего отца простыл след — не держатся мужики в их доме: от бабушки ушел, от матери ушел, а от нее, Алены, и подавно у… Пускай кто угодно уходит, только пусть придут эти двое. Младшей двенадцать — чем она живет? Было бы здорово иметь сестру. Семью. У всех в классе есть семьи.
Они не будут плакать — с чего бы им? Но если бы… если бы они просто пожалели о ней. Если бы позвонили и сказали: «Как ты?» Если попросили бы вернуться. Вот тогда она и ответила бы им — со всем сарказмом, на который способна: «Я проживу!»
Нищей, каторжанкой, хромоножкой — без вас обойдусь. Уж как-нибудь!
«Сестры помилосердней милосердной,
в военной бесшабашности предсмертной,
да под звездой моею и пресветлой
уж как-нибудь, а всё ж я проживу».
Ей нравилось это — про пресветлую звезду.
Но однажды они и вправду позвонили.
13
— Твоя психованная мать, — протянула трубку Нина. — По-моему, выпила.
Нет, не то чтобы это был первый звонок за несколько лет; иногда «оттуда» звонили, но общение сводилось к нескольким формальным фразам, и тут же — позови бабушку. Что-то от Нины им было надо.
Но на этот раз специально попросили к телефону Алену.
Что-то там случилось, перегрызлись; мать всегда любила поскандалить, а тут, видимо, получила отпор: у сестрицы переходный возраст, с ней шутки плохи.
— Знаешь, что она мне заявила?
Алена молчала. На том конце всхлипнули.
— Что я старая драная кошка.
Алена хотела ответить, но сдержалась.
— Почему ты молчишь?
— А что я должна говорить?
Пауза. Всхлип.
— Они оба на меня… Сейчас ушли… Мне кажется… мне кажется, она отца ко мне ревнует. Как женщина, понимаешь?
Алена молчала. Зачем она ей-то это сообщает?
Всхлип, трубное сморкание, шлепок.
Разом вспомнилось: мать, когда плачет, не в салфетку сморкается, а в руку, и потом это — шмяк на пол: «вода одна». Ветхое воспоминание.
— Не молчи, Алена. Расскажи… как ты?
И это жданное неожиданное «как ты?» — будто нож, до донышка вошедший.
Пусть не о ней мама плакала — о себе. Все равно. Не осталось ни сарказма, ни злости. Как мало надо было, чтобы…
— Нормально. У меня все нормально… мама.
Сто лет как это слово не произносила: мама.
А если… если ты меня полюбишь?
Но там хлопнула дверь, и мама только сказала «береги себя», а потом — короткие гудки. Она всегда клала трубку когда пожелается.
Надо же, «береги себя». И Алена улыбнулась.
Правда, на этом все и закончилось: у них мир наступил, видно. Но Алена уже знала — не злость это у нее была, а отчаяние. «Я проживу!» таило не «Подите прочь!», а надежду — что будут плакать, что придут. Это она сейчас, с высоты своих неполных тридцати, знала, что нельзя оплакивать живых: они проживут свою жизнь так, как сумеют, и для них это, может, будет единственно правильным — зачем жалеть их, о чем плакать? Но тогда очень хотелось, чтобы плакали, а она утешала.
«Не плачьте обо мне — я проживу
той грамоте наученной девчонкой,
которая в грядущести нечёткой
мои стихи, моей рыжея чёлкой,
как дура будет знать. Я проживу».
Тогда еще и стихов никаких не было. Но все равно.
И сейчас, держа в руках тетрадный лист, разделивший их с Иосифом подобно государственной границе, она вспомнила это все. На листе ничего не было, кроме: Я ПРОЖИВУ. Большими буквами, как крик.