Однажды Трубадур
Шрифт:
Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный. И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал!» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго – к послушанию. Он с интересом посмотрел
– Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?
– Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…
– Замолчи, несносный! – Прикрикнул на него отец.
– Нет, почему же, – гость уже откровенно разглядывал Гильема, – я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?
– Ну… – Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.
– Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны, – Гильем оживился, отложил в сторону котел, – и дарует словам музыку!
– Верно. – Гость улыбнулся. – Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь. Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? – Спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.
Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа – торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, однажды увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.
– Тогда прочти хоть одну. Не струсишь?
Отступать было некуда.
Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое – пыль, плавающую в солнечных лучах… и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же – золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть – в золотых лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.
Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:
Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях.Нет на свете нежней и желанней оскомины,Чем от влюбленного сердца зеленого…– Возьми мое сердце зеленым… – Гость явно был удивлен. – Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.
Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его, и это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли – раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо – молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.
– Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, – вмешался в разговор отец, – дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.
– Возможно. – Не стал возражать гость.–
А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело, еще увидимся.Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.
Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале – записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове» пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец – Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, – вот уже второй час сидел в компании небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Камарго-младшего к столу.
– Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут – а он стихи вздумал писать!
Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.
– А жогларов презирает…
– Да ну? – сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. – За что такая немилость к нам, а?
– За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.
Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.
– Справедливо, хотя совершенно неверно. – Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. – И очень скоро ты сам это поймешь.
От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило – так спокоен он был.
– Спой нам. – Приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.
– Э нет, погоди, давай лучше так… – Письмецо повернулся к Гильему. – Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!
Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся – именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться – он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, он дышал ею.
К счастью, голос у него сломался год назад, и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы – и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно – те же струны, те же пальцы, но для одного – зимний лед, а для другого – весенний дождь.