Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник — отрывной календарь и учебник — туалетная бумага — по одному слову на квадратик. «Арабский язык в четырех рулонах! — прикидывал Эйнштейн. — Отличная вещь! Единственный недостаток — пройденный материал невозможно повторить. Но все равно будут покупать. Я жопой чувствую, что будут!» А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.
После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал
Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.
Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь правда ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..
Синайский трип
Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы — жуй бананы! кури траву! катайся на верблюде!
Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из «Всадника без головы», когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернули себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: «take up the white man’s burden!» — «несите бремя белых!» И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…
Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.
Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми, как у птенчиков, ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех
клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.
Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: «а на меня не действует!», «и на меня не действует!» Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.
Эйнштейн бился в судороге: «А-аб! А-аб! А-аб!» Голландка пускала пузыри: «У-от? У-от? У-от?» Но смешнее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: «А-аб! А-аб! А-аб!» И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:
«А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!»
Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.
Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: «цвет!»
Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это — излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету, только путешествия да трипы…
Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой — погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.
Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети — маленькие офени плетеных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: «Снимайте! Снимайте! Картина „Зильбер и дети“!»
Ты захотела писать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: «Ой, не трогай их! Они ведь живые!»
Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.
Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу H2O.