Одолень-трава
Шрифт:
— Пока ничего, батюшка, — сказала я.
— Милостив бог, милостив, — пророкотал отец Павел. Сопел одышливо, подпирал щеку ладонью. — Смутные времена подошли, прости, господи, наши прегрешенья. Ну, поглядим, посмотрим… А ты, ноги молодые, наведайся к Пуду Ивановичу, не сыщет ли для пастыря духовного нюхательного табаку. Да послушай, чего там люди-то говорят, после мне передашь.
Он грузно оборотился назад, где над классной доской раньше красовался портрет царской семьи и пожевал губами:
— Пустое место. Эх-хе-хе…
Борода
— Где пятиалтынный, пустая рожа?
— Карман дыроватый, — разводил Потихоня руками. — Куда серебрушка закатилась, ума не приложу.
Рассчитываясь с обозниками за овес, Семен потерял пятнадцать копеек.
Да за пятиалтынный-то Пуд удавится. Из церкви идет от заутрени, завидит на дороге конский катыш и то припинает ко двору: в парники пригодится.
— Ты чего тут? — белыми глазами вперился в меня Пудий Иванович. — Хы, с книжками на ремешке… На лешего тебе ученье, коров доить не много надо грамоты.
Уж не пропустит он меня, всегда облает.
И Потихоня в лад хозяину оскалился:
— Тилигенция!
Я шмыгнула мимо них через ворота.
Пудино подворье — целая усадьба. Первый этаж дома каменный, занят лавкой и трактиром. На втором этаже хозяйский верх, жилые горницы, комнаты для проезжающих господ.
Везло из трактира квашеной капустой и треской. Шипела игла, пристукивая по надтреснутой пластинке граммофона, и тяжелый бас выводил:
Вдоль по Питерской, Да и-эх, по Тверской-Ямской!Возчики пили чай из самовара и переговаривались:
— Дорога рушится. Притаивает. Как там Флегонтов переезд?
— Вода выступила.
— Да, рано нынь наступает распутица.
Есть под лестницей на хозяйский верх темный закуток. На лавку свалены грудой тулупы обозников. Меня за ними и не углядишь.
Ничего, будет у батюшки табак, чихай он на здоровьичко. Не впервой небось мне за табаком бегать. Добьюсь своего. Не в духе Пудий Иванович, а я погожу… Погожу!
Играл граммофон, тарелки в трактире звякали. И сверху разговор доносился.
— Есть притча, мой друг. О джинне и кувшине, — ловила я обрывки разговора. — Выпустили джинна. Чудно и прекрасно! Между тем стихия слепа и разрушительна. Вы упоены победой, в то время как борьба только началась. Уметь предвосхитить события — удел мыслящей личности.
Проезжий, конечно. Слова произносит твердо, буква по букве, и с пришепетыванием. Из архангельских, поди. Там на многих заводах иностранцы хозяйничают.
— Герой войны, человек с влиянием и положением… Поднимитесь выше мелких интересов! Уметь ждать — тоже искусство!
Наверху скрипнули сапоги.
— А вы из чего хлопочете? — послышался голос Викентия Пудиевича. — Революция русская, следовательно, и печали наши, русские.
— Вы или неоткровенны, или заблуждаетесь, считая нас за посторонних. Очень много вложено в ваши дела, чтобы мы удовольствовались позицией сторонних наблюдателей.
— Э-э… как вас там, простите?
— Петр Леонидович. Люблю, когда по-русски.
— Даже?
— Даже…
— Откровенность
за откровенность! Рассуждаете вы, извините, примитивно, зато с завидной самоуверенностью, точно затычка от кувшина у вас в кармане.— Вы правы, имею деловое предложение.
Во двор вкатили сани. Колокольчик названивал. Конь, разгоряченный скачкой, храпел и фыркал у крыльца.
Послышался капризный голосок:
— Женя, помоги, дай руку!
Высоковский это с барышней Куприяновой. У, купчиха, повадилась! И чего в ней хорошего? Нос напудрит, жеманится, глазки закатывает перед Викентием Пудиевичем — и папироса на отлете, пальчик-мизинчик оттопырен. Фу-ты, ну-ты, пополам бы ее перервала!
Тянется молодежь к Пахолкову. Редкую неделю не бывает у него уездная интеллигенция: из земской управы, с почты, учительской семинарии.
Споры, разговоры. А то землемер Евгений Высоковский гитару возьмет, телеграфист Михаил Борисович начнет задушевно:
Как дело измены. Как совесть тирана. Осенняя ночка темна…Запрещенная песня. Революционная, вот что.
Под надзором полиции состоял наш учитель! Потому что «социалист».
Он образованный, начитанный. Говорят, книг в горнице у него — шкапы ломятся. Прялок, резных старинных шкатулок, икон старопрежних столько наношено, что на воз не скласть. Неверующий, с попом вечные нелады — зачем ему иконы? Прялки-пресницы зачем? Не простой он, Викентий Пудиевич, в этом все дело.
Вокруг отцовской кузницы березы. Белые-белые. Высокие. Под самые облака.
Бывало, здесь всегда людно: что зимой, что летом. Идут и едут, бывало, со всей волости к Григорью-мастеру. Отец ремонтировал хозяйственный инвентарь, дроги ладил и сани. Посуду, самовары лудил. Ходики несли ему в починку, и, помню, тикали часы в избе наперебой. Выучился отец часовому делу от ссыльных из Городка, проживших как-то в селе больше месяца и помогавших в кузне.
Заколочена кузница. Третий год война…
Ворота хлева покосились. Желоба на избе погнили. Нет тяти, в этом все дело.
Дома я застала гостью, тетю Полю с Выселок, с хутора. Принесла, поди, своего Васюту показать. Первенец он у ней, души в сыночке не чает.
— …Травки, они, Густя, разные бывают, — говорила Поля с мамой. — Есть от болезней, есть на приговор от дурного глаза, есть и на добрый путь, встречу добрую. А с домом кому разлука, путина ждет дальняя, тому лучше одолень-травы ничего нет, все она одолеет.
— Здравствуй, тетя Поля, — с порога поздоровалась я. — Мам, в Питере, знаешь, революция. Царя нет, отрекся, и уроки в училище до единого отменили. А рама… Мамочка, а рама-то вдребезги! Со всеми портретами!
— О мире ничего не слышно?
Кто о чем, мама — о мире. Чтобы скорее войне конец и тятю домой вернули. Потолкуй вот с ней о новостях.
Недолго дома побыв — Васюту посмотрела, как в пеленках спит, да кусок перехватила всухомятку, — побежала к Тимохе.
Дедко топил печь. Чад в избе, окошек не видно. А Тимоха привычный, трубочку, знай, потягивает.