Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:
строй мистики валентиан и офитов и содержащему пространные вставки из подлинного гностического трактата „Пистис София“» (III в.), а во
вторых, к книге «Je'u», также гностическому сочинению[74]. Не вдаваясь в чисто гностические интересы футуристов, которые, очевидно, были
довольно глубоки и разносторонни (а Л. Силлард сравнивает плоскости в «Зангези» с символикой Арканов Таро[75]), следует, на мой взгляд, в
рамках данной работы ограничиться чисто филологической постановкой проблемы, а именно: о функции зауми в поэзии. Если заумные языки
поддаются
упомянутой выше работе), то функция зауми в поэзии, а если шире, в языке та же, что и тропов, как вослед за Дж. Вико заявил в «Защите
поэзии» П. Б. Шелли, то есть «обновляя, восстановить распавшиеся связи», чтобы язык не умер «для всех благороднейших целей человеческого
общения»[77], как уже было отмечено во введении. Заумь, подобно неологизмам, вводит новые смыслы (или кажущуюся бессмыслицу, источником
которой оказываются гностические тексты) для того, чтобы расширить уделы языка и обновить его. Разумеется, заумь — выход за границы,
очерченные традиционным словосмыслом, и на этом пути может подстерегать угроза хаоса, граничащего, на первый взгляд, с безумием (выход из
границ здравого смысла для здравомыслящих людей — всегда безумие), угрожающего гибелью — не потому ли погибает и воскресает Зангези, а в
плоскости XX, как в средневековой мистерии, на сцену выходят Горе и Смех?! Зангези погибает в роли Смеха, превратившись в смех. Однако
следуя карнавальной традиции, Хлебников воскрешает своего героя в плоскости XXI, которой дан подзаголовок «Веселое место», где Зангези
появляется в тот момент, когда двое, читая новости в газете, узнают, что «Зангези умер, / Мало того, зарезался бритвой…/ Поводом было
уничтожение / Рукописей злостными / Негодяями с большим подбородком / И шлепающей и чавкающей парой губ». Точно так же, в наше время
воскресли творения Хлебникова и не только воскресли — чем больше мы отдаляемся от времени, в котором жил Хлебников, тем значительней
становится его творческое наследие, вырастает масштаб его личности.
В работе «О Хлебникове» В. Марков пишет: «Основная идея, правящая жизнью Хлебникова, — преображение мира (метаморфоза) через
постижение тайн числа и слова. Число властвует над историей»[78]. Об этом стихи Хлебникова:
Походы мрачные пехот,
Копьем убийство короля,
Дождь звезд и синие поля
Послушны числам, как заход,
Годы войны, ковры чуме
Сложил и вычел я в уме.
И уважением к числу
Растет, ручья ведя к руслу.
В «Кургане Святогора» Хлебников писал: «Слова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда
лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным, что волим ныне и познания от „древа мнимых чисел“!» [79].
Немаловажно и то, что Хлебников учился на математическом факультете Казанского университета. Поэтому не случайно высказанное им в одной
из заметок 1912
года предположение, что «мысли и вещи суть отрицательные и положительные числа. Но так как вещи с земным весом падают наземлю, то мысли, обладая звездным весом, летят к небу». Это не просто поэтическая метафора. В книге «Мнимости в геометрии» П. Флоренский
говорит о том, что «действительность… есть воплощение отвлеченного в наглядный материал, из которого и получено отвлеченное. А мнимость —
это воплощение того же самого, но в наглядном материале инородном. Если угодно, действительность есть адекватность абстрактного и
конкретного (тавтегоричность), а мнимость — символичность (аллегоричность)»[80]. Связывая идеи Хлебникова и Флоренского, исследователь
творчества будетлянина Рудольф Дуганов говорил о том, что, извлекая квадратный корень из минус единицы, «мы совершаем чудо, получаем
положительное число, как бы из ничего создаем нечто»[81]. Развивая эту мысль, Дуганов обращается к Лейбницу, который, называя мнимые числа
чудом, говорил: «Это поразительный полет духа Божиего, это почти амфибии, пребывающие где-то между небытием и бытием» [82]. В уже
цитированной статье 1919 года «Наша основа» Хлебников писал: «Отделяясь от бытового языка, самовитое слово так же отличается от живого,
как вращение земли кругом солнца отличается от бытового вращения солнца кругом земли. Самовитое слово отрешается от призраков данной
земной обстановки и на смену самоочевидной лжи строит звездные сумерки… Можно сказать, что бытовой язык — тени великих законов чистого
слова, упавшие на неровную поверхность»[83].
Из современников, не принадлежавших к кругу футуристов, быть может, только один Мандельштам, назвавший Хлебникова «корневодом» и
сравнивавший его с Эйнштейном, оценил поэта без оговорок. На мой взгляд, Маяковский так до конца и не понял ни духовных устремлений
Хлебникова, ни величины его личности. Если в пору зарождения и расцвета русского футуризма поэтические мотивы Маяковского и Хлебникова
перекликались (неприятие настоящего, бунт против социальной несправедливости и засилья вещей, борьба с косностью в окружающей жизни, в
искусстве вообще и в поэзии в частности, где пушкинский ямб был отполирован поколениями эпигонов до неузнаваемости), то в дальнейшем
поэтические мотивы и жизненные пути Маяковского и Хлебникова, их отношение к истории, к настоящему и будущему, ко времени вообще
разительно отличались: если в «советский период» Маяковский не только принимает, но и прославляет настоящее, то Хлебников занят
построением «государства времени», устремлен к синтезу и дельности, к объединению человечества, истории, времени и, следовательно, к
обновлению и объединению языка, стремясь не только переплавить все славянские корни, изобрести новый, заумный язык как средство
выражения новых мотивов и понятий, но и включить в языковую сферу число (в том числе и мнимые числа). Как писал Мандельштам в эссе «Буря