Офелия
Шрифт:
Я был рад даже тому, что Вольдемар поехал только для меня, что он бесился на непорядочность, что он хандрил и не замечал ореолы, которая окружала эту девочку.
– Вот, скоро, может быть, мне придется быть шафером, - сказал я отцу.
И мне стало грустно, мне стало больно - но за нее ли только, за ее ли будущее?..
Сегодня со мной такое сладко-болезненное состояние, что мне не хочется оторваться от вчера, от воспоминаний о вчера, от моего дневника...
Мне как-то неловко, как-то стыдно даже, и между тем в этой неловкости, в этом стыде так много счастия!
Сентября 5.
Впечатление неизгладимо, но оно тяготеет надо мною, оно давит меня, оно обратилось во что-то глубоко-грустное, болезненно-печальное.
Я взглянул нынче на себя... Желтый, почти зеленый, худой...
– Следствия безалаберной нравственной жизни!
– заметил сзади меня Вольдемар. В его насмешке пробилось, однако, невольно сожаление и участие. Бедный! он также страдает...
И отдадут ее какому-нибудь Карпу Кирилычу - гладко обстриженному, облизанному, глупому, нравственному...
Бедное дитя мое, бедная Офелия... Да! Офелия... Невольно приходит в голову при взгляде на нее это имя, и не мне одному.
Вольдемар старался меня уверить, что все это вздор, что в ней нет ничего особенного.
Я давно не молился...
О, моя Елена, спаси меня, спаси меня!
Сентября 7.
Удивляюсь верности своих предчувствий: нынче приходил ее отец с объявлением, что за Лизу сватается жених, по рассказам его, человек с состоянием и офицер. Он просил совета моей матери, и смотр жениха назначен у нас сегодня вечером.
– ---
Да - это так, да и чего же можно было ожидать мне?
Через полчаса после приезда жениха я оделся и сошел вниз. Жених маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца сидел с моим отцом на диване; против них стоял ее отец со взглядом, устремленным на принесенный уже графин ерофеича. Матери моей не было, когда я вошел; мать Лизы сидела на креслах у печки. Разговор общий шел о строении дворца.
Она сидела у окна, на голубой козетке, играя концами шарфа, по-видимому спокойная, веселая, стараясь показывать вид, что ей вовсе неизвестна цель, для которой ее привели - да! привели, - это настоящее слово.
Когда я вошел, отец мой обратился к офицеру:
– Мой сын, - сказал он, со всею простотою порядочности, сохраненною им, несмотря на жизнь вне того круга, к которому назначали его - его природа и образованность.
Офицер привстал и вытянулся: его маленькая фигурка показалась мне удивительно смешною. Он протянул руку: я ему поклонился.
И потом, видя, что разговор опять обратился к строению дворца, я подошел к ней и сел на другой конец козетки.
Мы говорили о прошедшем бале, со времени которого мы еще не видались, я был недоволен ею, ее притворным равнодушием, ее явно ложным незнанием.
И между тем все-таки она была чудно хороша!
Вошла моя мать и через несколько минут вызвала меня в столовую.
– Говори с нею меньше, - сказала она мне, - ты хотя и брат, но все молодой человек, - жених может бог знает что подумать.
Итак,
с первым появлением жениха женщина становится обреченной жертвой, которой не должны касаться профаны!..Мне было досадно... мне становилось душно; я сел у противоположного окна и погрузился в самого себя... Ей было, кажется, страшно скучно.
Она и я - мы оба были дети.
Ее мать обратилась ко мне с просьбою сыграть что-нибудь. Я вышел в залу и сел за рояль; она также вышла и облокотилась на доску... Она, казалось, ждала, чтоб я начал разговор.
– Послушайте, - сказал я ей тихо и по-французски, - теперь дело идет о вас, о вашей жизни...
– Я вас не понимаю, - отвечала она с самым наивным изумлением.
– Мне и вам притворяться некогда - я вам говорю, что дело идет о вашем сердце.
– О сердце?.. У меня нет сердца!
– и она засмеялась,
– Gnade, Gnade fur dich selber... {Пощади, пощади себя самого (нем.).} - играл я почти с отчаянием.
Подошла моя мать.
– Ну что, Лиза, нравится ли тебе жених?
– спросила она.
– Жених! какой жених, тетенька?
– говорила Лиза с аффектированным простодушием.
Мне было больно за нее, мне было больно за искажение ее природы...
– я кончил играть - я ушел наверх.
И вот я один - и сердце мое разбито...
Неужели прав Вольдемар? неужели страдание - блажь, вздор, неужели все гадко, и все довольно гадостью?
Он хохочет злым смехом над моим отчаянием.
– Да тебе-то что?
– говорил он, - разве ты влюблен в нее?..
И в самом деле, ведь она счастлива, ведь она больше ничего не требует, ведь она отрекается от сердца... Я должен радоваться ее счастию. Так, по крайней мере, говорит _нравственность_.
Сентября 10.
Вчера было обручение. Она стояла веселая и спокойная, но на жениха смотрела она как на что-то совершенно чуждое и постороннее.
После обручения он пустился в нежности; она невольно отворачивалась.
И между тем - она была весела!
Все были довольны. Отец ее был пьян.
Когда мы шли домой, ночь была холодная, светлая: месяц вырезывался светло и ярко. Во мне жило в эту минуту прошедшее, я снова мечтал, я забылся... Нет, нет, - мое блаженство, мое страдание - только мое и ничье более; другие - не поймут его, ибо не знают его, ибо другие - от мира.
Но зачем же сердце просит доверенности, зачем стремится оно жадно разделить каждое святое, прекрасное впечатление?..
... Поговорим, мой милый,
О Шиллере, о славе, о любви!
– {11}
сказал мне нынче Вольдемар, с тою редкою обаятельною улыбкою, за которую я забываю все пытки, какими он меня мучит.
Я до зари просидел у его постели, слушая его рассказы о первых грезах его поэтического детства, читая его стихи, рассказывая ему свои верования... Да! Этот человек один из немногих избранников искусства - и у меня есть назначение около него...
Благодарю Тебя, боже, за это назначение, благодарю Тебя за смирение, которое вера в Тебя, навеки живущего, сообщила мне - больному, падшему, утомленному.