Огнем и мечом. Дилогия
Шрифт:
– Поживем малость, тай, может, и пойдем с камнем на шее ко дну! – шепнул ему Татарчук.
– А это почему так? – спросил Барабаш.
– Ты про письма разве не слыхал?
– Т р я с ц я й о г о м а т и м о р д у в а л а! Я, что ли, какие письма писал?
– Вон как все волками глядят.
– К о л и б я к о т о р о г о в л о б, так он бы не глядел; глаза враз бы вытекли.
Между тем по крикам снаружи стало ясно, что там что-то произошло. Двери радной зальцы распахнулись настежь, и вошли Хмельницкий с Тугай-беем. Это их приветствовали так радостно. Еще несколько месяцев назад Тугай-бей, доблестнейший из мурз и гроза низовых, был объектом страшной ненависти всей Сечи – теперь же «товарищество», завидя его, подкидывало шапки, полагая мурзу добрым другом Хмельницкого и запорожцев.
Первым
А между тем цепей он не разорвал, но возложил на себя новые, более тяжкие. Свидетельством тому были его отношения с Тугай-беем. Сей запорожский гетман в самом сердце Запорожья довольствовался вторым голосом после татарина, смиренно сносил бееву спесь и презрительное сверх всякой меры обхождение. Были это отношения ленника и сюзерена. Иначе оно происходить не могло. Хмельницкий все свое влияние среди казаков завоевал благодаря татарам и ханской милости, знаком которой было присутствие дикого и бешеного Тугай-бея. Однако Хмельницкий умел сочетать непомерную свою гордыню со смирением столь же хорошо, как отвагу с лукавством. Он воплощал в себе льва и лисицу, орла и змею. Впервые с тех пор, как появилось на земле казачество, татарин чувствовал себя хозяином в Сечи; увы, настали и такие времена. Товарищество подбрасывало шапки в честь поганого. Вот как все переменилось.
Рада началась. Тугай-бей уселся посредине на самую высокую груду шкур, поджал по-турецки ноги и стал грызть семечки подсолнухов, сплевывая мокрые скорлупки прямо на пол перед собою. По правую руку от него сел Хмельницкий с булавой, по левую – кошевой атаман; атаманы же и депутация от товарищества расположились у стен поодаль. Разговоры стихли, только снаружи доносился гам и глухой, подобный шуму волн гул толпы, собравшейся под голым небом. Хмельницкий заговорил: [55]
55
Порядок совещаний на Сечи описан в хронике Эрика Ляссоты, императорского посла на Запорожье в 1524 году. – Примеч. автора.
– Досточтимые господа! Милостью, благоволением и покровительством светлейшего крымского царя, властелина народов многих, единокровного светилам небесным, произволением милостивого короля польского Владислава, государя нашего, и доброю волею Войска Запорожского, уверенные в неповинности нашей и справедливости Господней, идем мы отмстить страшные и ужасные кривды, каковые с христианским смирением, пока могли, сносили от коварных ляхов, комиссаров, старост, экономов, многия шляхты и жидов. Над кривдами теми вы уже, досточтимые господа и все Войско Запорожское, немало слез пролили, а мне потому булаву дали, чтобы за обиды наши и всего войска полною мерою способней мне спросить было. Так что я, полагая сие, досточтимые господа благодетели, великой милостью, наисветлейшего царя о помощи просить поехал, которою он нас и подарил. Но, пребывая в рвении и веселье, немало я опечалился, узнав, что возможны меж нас и предатели, с коварными ляхами в сговор вступающие и о нашей решимости им доносящие, и ежели оно на самом деле так, то наказаны они должны быть, досточтимые господа, сообразно разумению и милосердию вашему. А мы просим вас письма выслушать, каковые сюда от недруга, князя Вишневецкого, посол привез, не послом, но соглядатаем будучи, о приготовлениях наших и доброй воле Тугай-бея, друга нашего, желая все выведать и перед ляхами раскрыть. Также надлежит обсудить вам, имеет ли он быть тоже наказан, как те, кому привез сказанные письма, о которых кошевой, как
преданный друг мне, Тугай-бею и всему войску, сразу же нас известил.Хмельницкий умолк. Гул за окнами все усиливался, поэтому войсковой писарь даже встал, когда огласил княжеское послание к кошевому атаману, начинавшееся словами: «Мы, Божьей милостию, князь и господин на Лубнах, Хороле, Прилуках, Гадяче и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая». Послание было чисто деловым. Князь, прослышав, что с луговин отзываются войска, спрашивал атамана, правда ли это, и призывал его спокойствия ради от таковых действий отказаться. Хмельницкого же, ежели станет Сечь бунтовать, комиссарам чтобы выдал, каковые о том, в свою очередь, спросят. Второе письмо было от пана Гродзицкого, также к великому атаману, третье и четвертое Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Во всех не стояло ничего такого, что могло дать повод заподозрить особу, которой письмо было адресовано. Зацвилиховский единственно просил Татарчука позаботиться о подателе письма и содействовать во всем, о чем посол бы ни попросил.
Татарчук облегченно вздохнул.
– Что скажете, досточтимые господа, о письмах сих? – спросил Хмельницкий.
Казаки молчали. Всякий совет, покуда водка не разгорячила голов, всегда начинался с того, что ни один из атаманов не желал высказаться первым. Будучи людьми простыми, но себе на уме, они поступали так, опасаясь сказануть что-нибудь, что потом обрекло бы оратора на осмеяние или на всю жизнь снискало бы ему обидную кличку. Так оно уж повелось на Сечи, где при величайшей неотесанности была необычайно развита страсть к насмешничеству, равно как и боязнь сделаться посмешищем.
Потому казаки и молчали. Хмельницкий заговорил снова:
– Кошевой атаман брат нам и честный друг. Я атаману верю, как себе, а ежели кто желает иное сказать, то, значит, сам измену замышляет. Атаман – друг верный и солдат примерный.
Тут он встал и поцеловал кошевого.
– Досточтимые господа! – взял теперь слово кошевой. – Я войско собрал, а гетман пускай ведет; что до посла, то, ежели его послали ко мне, значит, он мой, а раз он мой, то я его вам отдаю.
– Вы, досточтимые панове-депутация, поклонитеся атаману, – сказал Хмельницкий, – ибо он человек справедливый, и ступайте сказать товариществу, что ежели кто и предатель, так не он предатель; он первый стражу всюду выставил, он первый изменников, которые к ляхам пойдут, ловить приказал. Вы, панове-депутация, скажите, что он не предатель, что он самый лучший изо всех нас.
Панове-депутация поклонились сперва Тугай-бею, который все это время с величайшим безразличием грыз свои семечки, затем Хмельницкому, затем кошевому – и вышли на улицу.
Спустя минуту радостные вопли за окнами возвестили, что депутация наказ выполняет.
– Слава кошевому нашему! Слава кошевому! – кричали хриплые голоса с такою силой, что даже стены, казалось, ходуном ходили.
Разом поднялась пальба из самопалов и пищалей.
Депутация вернулась и снова расположилась в углу зальцы.
– Досточтимые господа! – сказал Хмельницкий, когда за окнами поутихло. – Вы мудро уже рассудили, что кошевой атаман – человек справедливый. Но ежели атаман не предатель, то кто же предатель? У кого среди ляхов друзья имеются? С кем ляхи в тайные сношения входят? Кому письма пишут? Кому особу посла поручают? Кто же предатель?
Говоря это, Хмельницкий постепенно возвышал голос и зловеще поводил очами в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно бы намеревался указать именно на них. В зальце зашевелились, несколько голосов крикнули: «Барабаш и Татарчук!» Кое-кто из куренных повставал с мест, среди депутации раздались возгласы: «На погибель!»
Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал удивленно озираться. Ленивая мысль его какое-то время силилась отгадать, за что его обвиняют, и он в конце концов выпалил:
– Н е б у д е с о б а к а м ’ я с а ї с т и!
Сказав это, он разразился идиотским смехом, а за ним и остальные. И тотчас большинство куренных принялись дико хохотать, сами не зная над чем.
С майдана, все усиливаясь, долетали крики: видно, водка там ударила в головы. Шум людского прибоя становился с каждым мгновением громче.