Огненная дугаПовести и рассказы
Шрифт:
— Красота…
— Река как река, — сухо ответил младший и переступил костылями. — Пойдем или тут останемся стоять? — сердито спросил он, оглядываясь на Соловарова.
— Да, да, — спохватился Соловаров, поднимая свой мешок и прилаживая его на плечи. — Тут два шага до пристани. Да вон она, вон и пароход стоит, отсюда видно, что это «Добрыня». Значит, сегодня и уедем. Хорошо!
Говоря эти торопливые слова, Соловаров вскинул на плечо и второй мешок, принадлежащий товарищу. Солдат на костылях сердито потянул мешок за лямки.
— Отдай. Нечего за мной ухаживать, я не барышня.
— Брось ты, Константиныч, для меня это не ноша.
— Отдай, говорю. Не век ты ухаживать за мной будешь. Пора привыкать.
Он неловко подвернул согнутую
Ослепительно белая река лежала перед ними, похожая на расплавленное серебро. Она казалась бескрайней, потому что от солнечного блеска глазам было больно смотреть на противоположный берег. Белые пароходы стояли у товарных пристаней.
Соловаров скинул мешки возле бухты каната, указал товарищу на нее, чтобы тот присел, вытер ладонью пот с лица.
— Сейчас я оборудую с билетами и насчет обеда. Отдохни покуда.
— Я не устал, — ответил молодой и отвернулся к воде, которая здесь, в тени, казалась свинцовой.
Вернувшись через полчаса, Соловаров застал товарища все в том же положении, сидящим на бухте, опустив лицо на ладони, и глядящим в бегучую воду. Костыли лежали на полу дебаркадера, упав, должно быть, от неловкого движения. Константинов не нагнулся за ними, не смотрел на мешки, не видел людей, толпившихся рядом и поглядывавших на него с тем жалостливым соболезнованием, которое постоянно таится в душе русского человека.
Соловаров задумался, правильно ли было тащить искалеченного парня в непривычные для него северные места, в уральские горы? Константинов не видит ни красоты, ни того потайного изобилия, которое может открыться здесь знающему человеку, да и что ему до того, что местные реки полны рыбой, леса — зверем, горы — золотом, поля — хлебом, если все эти богатства добываются тяжелым трудом, к которому он, искалеченный войною, совсем не способен. Может быть, и вправду надо было оставить его в госпитале, как просил Константинов, там, наверно, нашли бы ему подходящую работу, там он, может быть, скорее забыл бы об утраченных близких, об исчезнувшем доме, о потерянной молодости… Но, подумав об этом, Соловаров сердито тряхнул головой, провел ладонью по лицу, словно стирая досаду, так что лицо снова стало спокойным, и окликнул Константинова.
Последние два года войны они провели рядом. Казалось, ничто не соединяло их, сорокалетнего и двадцатилетнего, ни землячество, ни характеры. Константинов родился и прожил всю жизнь на Смоленщине, да и жизнь эта была короткой, только и знал он в ней свой колхоз да школу, которую помнил лучше, чем работу, потому что работал еще мало. Соловаров же пришел на войну с Урала, где побыл всем понемногу: горщиком — добытчиком самоцветного камня, охотником — ловцом дорогого зверя, председателем колхоза, старостой в лесорубных и плотницких артелях, то есть всю свою жизнь прожил в самостоятельном труде, в заботе о многих делах и людях. Может быть, именно это и послужило причиной их неловкой и немного смешной дружбы… Слишком уж труден был даже в разведывательной роте, где собирались самые смелые и отчаянные люди, молодой красноармеец Константинов. Лишь значительно позже узнал Соловаров, что из всего хлебопашеского рода Константиновых в селе Верея уцелел один Михаил… Но сдружился пожилой этот человек с Константиновым значительно раньше, сдружился именно потому, что привык жить как рачительный хозяин, в заботе о людях, в думах о них. Он и в роте был старшиною, что опять-таки было привычно именно заботою о людях, будто он так и остался даже на войне председателем колхоза или старостою артели лесорубов. Только теперь душевный разговор шел не о постатях на лесоповале или на жнитве, а о ночном поиске, о ранах,
о переднем крае врага.Последний раз, и тяжело, Михаил Константинов был ранен на реке Нейсе, когда был уже виден конец войны. Его увезли с раздробленной левой ногой в тыловой госпиталь. Если бы у Константинова были где-нибудь родные или близкие люди, очень может быть, что Соловаров никогда бы больше и не услышал о нем. Иной раз он вспоминал бы о товарище, как вспоминал о многих других людях, с которыми приходилось делить и горе, и радости. Но у Константинова не было близких. И он написал письмо Соловарову в роту.
Бывают слова, от которых переворачивается сердце и долго в нем таится боль. Такими словами Михаил описал свое горе. Нога у него осталась, но вряд ли будет он когда-нибудь наступать на нее, щупать босыми пальцами колкие весенние травы, ходить по стерне после жнивья. Пуще всего хотелось Михаилу, чтобы в последние дни войны товарищи отплатили немцам за его кровь и раны. И по тому, какими словами написано было письмо, понял Соловаров, что трудно живется молодому его приятелю.
После расформирования части Соловаров сделал крюк в двести километров и заехал в госпиталь, где выздоравливал Михаил. И уговорил его поехать на Урал, где есть дом, в котором он никому не будет в тягость, где найдется работа по силам больному человеку, где сам воздух лечит людей, а горы заставляют забывать все, что заслоняет горизонт, что туманит глаза. Так лег их путь через всю страну и приблизился к дому…
— Билеты будут, Константиныч, — нарочито беспечным голосом сказал Соловаров. — Пароход отвалит через час, так что на нем и пообедаем. Там для демобилизованных особый буфет есть и даже по сто граммов выдают.
Константинов медленно обернулся к товарищу. На солнце лицо его казалось еще более бледным и тонким. Оно было бы, пожалуй, красиво, если б не тени по углам губ, если бы не застывшая, словно навек, гримаса страдания и обиды. Он посмотрел прямо в глаза Соловарову и сердито сказал:
— Какого черта, Тимофей, ты все время так говоришь, будто подрядился утешать меня? И слова просто не скажешь!
Соловаров смотрел на него, опешив от неожиданности. Михаил выдавил на тонких бескровных губах подобие улыбки, потом снова нахмурился, словно ему было трудно удерживать эту улыбку.
— Ну вот что, старик, я дальше не поеду… — тихо выговорил он, словно прочел то, о чем только что думал Соловаров. — И ты меня извини, и я на тебя серчать не стану. На войне была у нас дорога общая, а на миру пора расстаться. И не пяль ты на меня глаза, пожалуйста, я не продажный, смотреть не на что. Спасибо за заботу, обратно я и сам как-нибудь подамся…
Гулко пронесся над водой гудок парохода, словно ударялся о ее блестящее зеркало, подпрыгивал и снова касался воды, но уже более спокойным касанием. Соловаров молча поднял мешки, свой и товарища, подал Константинову костыли, потом сказал:
— Ну, двигай за мной, пароход сейчас пристанет…
— Да ты слышал меня или нет?
— Хватит, наслушался, — сурово ответил Соловаров.
— Не хочу я в твою глухомань ехать! От нее до города семь дней добираться будешь, а опоздаешь, — сам же говорил, — реки замелеют и пароходы ходить перестанут. Я уж лучше прямо в собес пойду, пусть меня в инвалидный дом отправят…
— Я тебе и там инвалидный дом обеспечу. Не в ногах счастье, была бы голова на плечах, а ты все ее норовишь потерять…
Он отвернулся от Константинова и пошел в проходные комнаты дебаркадера, на которых была надпись: «Для демобилизованных», не глядя на товарища, который досадливо потоптался на месте и запрыгал за ним. В комнате Константинов присел на краешек скамьи с выгнутой спинкой, заново покрашенной и пахучей, и принялся свертывать цигарку трясущимися пальцами. И было видно по их поведению, спокойному у Соловарова и злому у Константинова, что происшедшая сцена явилась лишь повторением многих предыдущих, в которых осиливал всегда старший. Дав Константинову немного успокоиться, Соловаров снова заговорил добродушным тоном: