Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Любовь… значит… ко всем… Да зачем же мне любить-то всех? — в полном восторге почти кричал Клингоф. — И грешников… и убийц… А они… они убивать примутся, — соображение, что убийцы, даже если их все будут любить, так и будут убивать, показалось ему особенно забавным, и он прямо-таки зашелся в безудержном хохоте.
Однако то было не веселье в его бескорыстно-чистом виде, возникающее из переполненного радостью сердца; то был смех, порожденный отчаянием — смех, которым безверие пытается поставить под сомнение веру и который лишь усугубляет смятение и тоску. Во всяком случае, глаза Диодора Мартыновича, несмотря на исторгнувшиеся из них слезы, вернее, вопреки им, смотрели сумрачно. Зрелище подобной раздвоенности как бы обнаружило и выставило напоказ мрак, царящий в душе Диодора Мартыновича, отчего гостям Савваитова стало неловко. Правда, сам Николай Евграфович обратил внимание на другое и, снова ударив об пол своей палкой, резко проговорил:
— Диодор! Я хочу вам напомнить, что Дмитрий Александрович мой друг… он человек,
Клингоф тем временем встал, и вслед за ним, ни на кого не глядя, поднялась Серафима Александровна.
— Нам пора, — как ни в чем не бывало промолвил Диодор Мартынович. — Сожалею, что приходится прерывать столь поучительную беседу, но моя жена неважно себя чувствует.
Скорее выдохнула, чем сказала Серафима Александровна:
— Да…
— Не провожайте нас, Николай Евграфович, не беспокойтесь, — громко говорил Клингоф. — Я в этом доме не первый раз, выход найду.
Савваитов молчал, и Диодор Мартынович, уже в дверях, продолжил:
— Я, однако, убедительно прошу вас оставить меня в покое и от вашей всеобщей любви избавить… А что до моей благодарности господину Ковшину, то я, Николай Евграфович, не слепой, поводырь мне не нужен, а жить предпочитаю мыслями собственными. Пусть мой стакан невелик, но я пью из моего стакана — так, кажется? Будьте здоровы, — сказал Клингоф и вышел.
Вслед за ним безмолвно выскользнула Серафима Александровна.
В тишине, после их ухода наступившей, слышно было, как спустились они с крыльца, прошли по мощеной дорожке к калитке, отворили ее; Клингоф что-то сказал своей жене, она ответила, он презрительно рассмеялся…
— Довольно странный человек, — нарушил наконец молчание Дмитрий Александрович Ковшин.
— Он несчастный! — воскликнула Аглаида. — И она… Они оба глубоко несчастны, я не знаю, но я уверена, что это так!
— Вы совершенно правы, Аглаида Ермолаевна, — с глубоким чувством произнес Савваитов. — Сердце у вас вешун, оно вам чистую правду сказало… Диодор тяжко болен, у него прострелено легкое, вторая пуля задела позвоночник. Мне врач говорил, который его лечит, что долго ему не прожить. Может быть, три года, может быть, два… Но главное их несчастье, — вздохнул Николай Евграфович, — не в этом…
По словам Савваитова, Клингоф и Кузьмина связаны были друг с другом не любовью, нет, и даже не привычкой, в которую так легко и часто вырождается любовь; крепче любви и уж тем более крепче привычки связывает их ненависть, но не обоюдная, а, так сказать, односторонняя, в то время как другая сторона, всецело признавая правомерности этой ненависти, отвечает на нее бесконечным, рабским обожанием. Нет нужды пояснять, кому в этом чудовищно-извращенном, противоестественном союзе выпадает ненависть, а кому — обожание. Всех, должно быть, поразило откровенное, можно даже сказать — бессознательно-бесстыдное в своей откровенности чувство, с которым Серафима Александровна поцеловала руку Клингофа. Так лижет суровую руку хозяина всем существом преданная ему собака, воспринимающая короткие мгновения небрежной ласки как главную ценность своею бытия. Причина таких отношений до недавнего времени оставалась загадкой и для самого Савваитова, однако сравнительно недавно выяснилось вот что. В ту пору, когда Клингоф, бежав из тюрьмы, скрывался у Серафимы Александровны, когда возникло между ними и окрепло действителъно сильное и чистое чувство, которое Диодор Мартынович, мстя за него самому себе, с презрительной холодностью называет сейчас романом, тем самым как бы давая понять, что связь их с самого начала была случайной и ни к чему не обязывающей, от нечего делать, так сказать, — в ту пору на Серафиму Александровну пало подозрение властей, ее вызвали в охранное отделение. Что там пришлось пережить ей — бог весть! От нее требовали Клингофа, — а требовать эти господа умели. Клингофа она им не выдала, нет — не колеблясь, готова была она принять уготованную ему долю и взамен его жизни отдать свою, но в сферах политического сыска, изощренных в преступных забавах с человеческими душами, ее самопожертвование вызвало, разумеется, лишь брезгливое раздражение. Человеку трудно противостоять власти, отринувшей человечность. Может быть, ваша власть, Павел Герасимович, счел нужным оговориться Савваитов будет иной, но убедят нас в этом только время и опыт. Так вот, Серафима Александровна была совершенно беззащитна еще и потому, что она любила. Одна мысль владела ею — спасти Диодора, спагти любовь, сберечь счастье! Она, надо полагать, из тех редких женщин, которые, однажды полюбив, до гробовой доски сохраняют свое чувство, — но при всем том откуда было знать бедной Серафиме Александровне, что ей, говоря словами незабвенного Тютчева, надлежало молчать, скрывать и таить свою любовь к Клингофу. Тем более что юное чувство угадать легко — оно в глазах, в улыбке, даже в звуке голоса, коим произносится имя любимого. Ее душа поневоле открылась, после чего им, профессионально поднаторевшим
в такого рода искушениях, несложно было углядеть смятение, отчаяние и уязвимость Серафимы Александровны и, как соломинку утопающему, протянуть ей точно рассчитанную возможность выкупа. Она отдает известные ей адреса, называет знакомые имена и фамилии, а они не требуют, во всяком случае, пока не требуют от нее Клингофа, предоставляя дальнейшее естественному ходу событий. В многозначительно произнесенном «пока», в удручающей неопределенности «естественного хода событий» уже должна была исчезнуть всякая надежда на счастье, добытое ценой подобного выкупа, но Серафима Александровна в тот миг сознавала только одно: Диодор остается с ней, она остается с Диодором. Пусть рушатся, пусть погибают миры: любовь, спасенная ею, пребудет во всей нетленной и прекрасной полноте своей — так в несчастном и горестном заблуждении воображала она, не подозревая об уже отверзшейся перед ней бездне…Со временем о ее предательстве узнали. Есть основания полагать, что позаботились об этом именно те, кто так ловко воспользовался страхами и надеждами ее беззащитного сердца. Но как бы там ни было, с тех пор наступили и по сей день продолжаются для Серафимы Александровны годы непрестанных мучений. Диодор гнал ее — она возвращалась; унижал ее — она терпела; выражал ей свое отвращение — смиренно принимала она и это. И если она и жива еще, задумчиво молвил Савваитов, то лишь верой, что преданности и любви дана сила разрешить горечь, сокрушение и отчаяние. И может быть, случаются у них сокровенные, тайные минуты, словно бы выпавшие из течения времени, не имеющие ни прошлого, ни настоящего, лишенные будущего… Тогда сбываются упования Серафимы Александровны, тогда растворяется его ненависть, и крепнет, готовясь терпеть новые поношения, ее любовь.
Вот какую историю поведал своим гостям Савваитов, и они довольно долго молчали, вероятно, ее обдумывая. Наконец Дмитрий Александрович Ковшин заметил:
— Ненависти, как и любви, нужен объект. Клингоф, как вы говорите, ее ненавидит, но ведь это одновременно значит, что без нее он теперь своей жизни не мыслит.
— Правда, — вздохнула Аглаида, и Полторацкий, как бы впервые увидев и услыхав ее и всем существом своим заново перечувствовав прелесть ее милого, строгого, ясного облика, с благодарностью подумал вдруг, что такого счастья никогда не бывало у него прежде… Никогда — во всю жизнь! Он даже голову опустил, стыдясь невольной и, должно быть, глупо-блаженной своей улыбки.
Между тем Ковшин продолжал — сначала медленно а трудно, словно преодолевая какое-то препятствие в себе самом, но постепенно все с большей легкостью и свободой ведя свою речь:
— Вообще… Ненависть… Небратство… Я иногда думаю… с отчаянием… что люди только для взаимной ненависти и существуют. Для ненависти и самоистребления. Да… И повторяю — вслед за Филаретом, митрополитом и великим печальником… увы, глупый род человеческий, как немного уразумел ты тайну и цель бытия твоего на земле и как мало приблизился ты к своему высокому назначению! Человек, — возвысив слабый голос, произнес Дмитрий Александрович, в бледно-голубых, прозрачных глазах которого появлялось и крепло удивительное выражение доброты, горечи и всепонимания, — человек есть частичка всеобщего. И как частичка всеобщего он должен, наконец, ощутить грозящий миру распад! Силы нашего мира рассеиваются, угасают… Меркнет, хоть и медленно, наше солнце… Земля истощается… Несчастная наша земля… Общее бодрствование, общий труд, соединение мучительно разъединенных ныне мысли и дела — только так можем мы спасти землю и себя, только так можем достичь всеобщего блага. Однако до сего времени человечество рыло яму само себе, ибо цивилизация, которую оно создало и которой столь надменно кичится — это безмерное надругательство над природой и лишенное всякой мысли расточение ее… Иными словами — ускорение конца! Мелочность и пошлость, — брезгливо передернув плечами, произнес Дмитрий Александрович, — вот отличительная черта нашего позитивно-мануфактурного века. Все меряется деньгами, все продается и покупается, торговая зараза, которая хуже, страшней, гибельной бубонной чумы, распространяется во все части света, и люди под ее влиянием перестают быть людьми, они становятся существами без рода и племени, забывшими своих отцов и готовыми все! буквально все продать — свой талант, свою душу, родные святыни и могилы!
Все это было весьма удивительно. Один лишь Николай Евграфович Савваитов, по-видимому, посвященный в мысли Ковшина, внимал ему, время от времени согласно кивая головой и глядя на Дмитрия Александровича с горячим умилением, остальные со все возраставшим изумлением слушали худенького старпчка, спокойно и твердо выносившего свой приговор человечеству, предвещавшею ужасное оскудение земли и совершенно убежденного в том, что единение во всеобщей любви избавит человечество от всех бед.
Наконец, улыбнувшись, сказал Полторацкий:
— Времена меняются, Дмитрий Александрович. И человек сейчас, по всей России и здесь, в Туркестане, твердо сказал, что по-старому, в бесправии, в угнетении прозябать не желает. Все вокруг сдвинулось, все перемешалось, а вы перед собой будто одно только прошлое видите… Все меряется деньгами, вы говорите? А я вас спрошу — где меряется? в каком обществе? И если вы мне ответите, что у нас, в Советской России, то я вам на это заявлю, что вы либо заблуждаетесь, либо попросту слепы.
Протестующе вскинулся при этих словах Савваитов, но Полторацкий его остановил.