Огонь по своим
Шрифт:
Через ту же мутную призму смотрит Куняев и на псевдонимы. В свое время в связи со статьей Михаила Бубенного, затронувшего этот вопрос в «Комсомольской правде», острая полемика состоялась между Константином Симоновым, дважды выступившим в «Литгазете», где он тогда был главным редактором, и Михаилом Шолоховым, ответившим ему в той же «Комсомолке». Подоплека была, конечно, национальная: псевдонимами явно злоупотребляли писатели еврейского происхождения. И однако же при всей блистательности шолоховской небольшой статьи «С опущенным забралом» великий писатель был не прав, нельзя же запретить псевдонимы, существующие во все века во всем мире: Мольер, Вольтер, Стендаль, Жорж Санд, Новалис, Руставели, Навои, Пабло Неруда… Их брали многие и русские замечательные писатели, артисты: от Пушкина («Повести Белкина») и Гоголя до Чехова и Горького, включая таких, как Ахматова, Андрей Белый, Федор Сологуб, Демьян Бедный, Фадеев, и от Василия Ивановича
Куняев почему-то умолчал о знаменитой полемике. Видимо, и тут хотел представить себя первопроходцем. А начал тему с того, что вот Николай Заболоцкий, Ярослав Смеляков, Леонид Мартынов, Борис Ручьев «хлебнули свою долю лагерной и ссыльной баланды и были запуганы на всю оставшуюся жизнь». Да, хлебнули, но запуганы не были и до конца жизни плодотворно работали, писали прекрасные стихи, первый из них получил орден Трудового Красного Знамени, остальные стали еще и лауреатами Государственных премий. А продолжение такое: «Ну как было на этом трагическом, ущербном для русской поэзии фоне не разыгрывать из себя классиков Кирсанову, Багрицкому, Шкловскому, Сельвинскому, Безыменскому с их ручными псевдонимами?» Во-первых, странно, что русская поэзия представлена патриотом лишь фоном для писателей-евреев, да к тому же и «ущербным». Во-вторых, Шкловский, Сельвинский, Безыменский — это вовсе не псевдонимы, а вот Ручьев — это псевдоним Б. А. Кривощекова. Знать надо родную литературу. В-третьих, пора наибольшего успеха всех названных писателей-евреев, когда они могли бы разыгрывать из себя классиков, приходится еще на то время, когда перечисленные русские писатели не хлебали баланды, а Багрицкий и вовсе умер за несколько лет до этого. Наконец, в таком псевдониме, как «Кирсанов», я, например, ничего «звучного» не нахожу. Вот имя Станислав — это действительно звучно, и надо было беречь щедрый подарок родителей, а не превращать его в кукольного Стасика. Так о чем же речь? Кто на чьем фоне фигурировал?
Но Куняев продолжает свое и, как ныне заведено у них, притягивает религиозный авторитет: «Поразительно глубоко и точно сказал о сущности псевдонимов религиозный философ Сергей Булгаков: «Псевдоним есть воровство, как присвоение не своего имени, гримаса, ложь, обман…» Через его призму Куняеву не видно, ему и в голову не приходит, что ведь псевдонимы брали и русские писатели. Он видит только евреев: «Все „псевдонимы“ ходили с гордо задранными подбородками… Посмотрите, к примеру, на Бенедикта Сарнова или Евгения Рейна…» И опять — пальцем в небо: и Сарнов и Рейн — не псевдонимы, а фамилии, полученные от родителей. Но вот что самое-то комическое: ведь Стасик, как Куняев и сам себя называет до семидесяти лет, и других приучил, — это и есть проклятая Булгаковым «гримаса».
Уверяя, что Цветаева «могла быть сегодня страстной юдофилкой, а завтра антисемиткой», мемуарист, как мне сдается, сам такой. Вот факты. Он приехал из Калуги учиться в Москву. Принят в МГУ, но общежитие почему-то не дали. Столица велика — ищи жилье, где хочешь. Но он поселяется у старого еврея Максима Семеновича. Кто его неволил? Никто. Надо полагать, все дело во взаимной симпатии. Затем решил найти себе литературного наставника, покровителя. В Москве около двух тысяч таких покровителей любой нации. Но Куняев, вначале примерившись к Василию Федорову и Льву Ошанину, в конце концов, выбирает еврея Слуцкого. Почему? Видимо, по взаимному влечению. Надо устраиваться на работу. В Москве были редакции по составу сплошь русские, например «Молодая гвардия» или «Октябрь», где только один Идашкин разнообразил картину. Нет, Куняев поступает в «Знамя». И там видит: «Отделом критики заведует „полужидок“ Самуил Дмитриев, его помощник Лев Аннинский, тоже полукровок. В отделе публицистики сидят Александр Кривицкий, Миша Рощин (Гибельман) и Нина Каданер. Секретарь редакции — Фаня Левина». Что ж, это угнетало юную душу русского патриота? Отнюдь! Закончив приведенное перечисление сотрудников, он радостно восклицает: «Это все наши!» Совершенно как Янкель в «Тарасе Бульбе». Он только что вернулся из города, осажденного запорожцами, и Тарас его спрашивает: «Видел там наших?» — «Как же! — радостно восклицает Янкель. — Наших там много: Ицка, Рахум, Самуйло…»
Хочет издать в Калуге первую книгу. Естественно, в издательстве есть свои редакторы, но дебютант настаивает на привлечениии редактора со стороны, из Москвы. Кого? Того же еврея Слуцкого. Книга вышла. Кому он дарит эту первую драгоценную книгу прежде всего? Еврею Илье Сельвинскому, с которым даже незнаком, причем — через посредство Григория Левина, тоже, разумеется, еврея. Почему дарит? Надо полагать, по причине большого уважения, если не расчета. Книжечка не так уж впечатляюща, но молодому таланту не терпится прорваться с ней в Союз писателей, стать профессионалом.
Вступление в Союз важная
веха в жизни литератора. Как обстоятельно рассказывает об этом в своих воспоминаниях Виктор Петелин! Прежде всего, называет всех, у кого взял рекомендации. Первым был известный прозаик Кузьма Горбунов. Он сказал: «Я-то дам, но моя рекомендация может повредить. Возьмите еще и кого-нибудь менее окрашенных в русские патриотические тона. Я для нынешней комиссии, как красный цвет для быка». Еще бы! Ведь ее председателем был тогда Анатолий Наумович Рыбаков.Вторую рекомендацию дал критик Борис Иванович Соловьев. И опять: «Моя рекомендация только помешает вступить в Союз…» Петелин вспоминает: «Итак, две рекомендации есть. Для укрепления своих позиций попросил еще у двух моих друзей, слывших в то время либералами, — у Валерия Осипова и Олега Михайлова, которые тоже не замедлили…» (с. 176). Вот как обдуманно и взвешенно…
А Куняев о своем вступлении сообщает мельком и как-то очень невнятно: «Перебирая свой архив, я нашел недавно четвертушку бумаги, на которой было несколько строк: «На днях бюро секции поэтов приняло в СП Станислава Куняева. Он человек одаренный, а в его книге „Землепроходцы“ есть немало хороших современных стихотворений…» Еще несколько малозначащих фраз и подпись — Я. Смеляков. Что за «бумажка»? Видимо, это непонятным образом оказавшееся у Куняева письмо председателя бюро секции поэтов Я. Смелякова («хама», как помним) в приемную комиссию, ибо именно ей принадлежало решающее слово при приеме, а бюро секции, в сущности, лишь еще раз рекомендовало, оно было промежуточной инстанцией. Почему не указана дата «бумажки»? Судя по всему, она относится к той же рыбаковской поре.
Но интереснее другое: а кто рекомендатели? почему о них ни слова? Может быть, они окрашены не в столь яркие «русские патриотические тона», как Кузьма Горбунов и Борис Соловьев, и русский патриот стесняется?.. Судите сами, прежде чем ринуться на штурм Союза писателей, он первую рекомендацию добыл у старого еврея Сельвинского, вторую — у еврея средних лет Слуцкого, и третью — у молодого полуеврея Винокурова. Расчет был более точный, чем у недотепы Петелина, и в 29 лет Стасик влетает в Союз как снаряд, в отличие, например, от меня, имевшего уже 15-летний стаж литературной работы, которого принимали пять лет и приняли на пятом десятке.
На этом еврейская одиссея Куняева не кончается. Работая в журнале завотделом поэзии, кого он печатает? Сельвинского! Едет к нему на дачу, беседует, а, выйдя на улицу, садится на скамеечку и, как Эккерман за Гёте, как Маковицкий за Толстым, тщательно записывает беседу… Потом мчится аж во Псков к вдове Мандельштама, чтобы раздобыть стихи еще одного еврея, хоть и покойного. Одновременно заводит близкое знакомство, дружескую переписку с Давидом Самойловым, Александром Межировым… И после этого поворачивается язык сказать: «Кумирами Т. Глушковой в 1976 году были Сарнов, Урбан, Аннинский, Роднянская», т. е., мол, все евреи. Да оглянулся бы на себя-то. Нет, он на это неспособен…
В эту пору (1960–1965) печатаются воспоминания Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь». Сейчас Куняев пишет об этой книге: «Она определила в 60-70-е годы читательское понимание 20-30-х годов. И мне бесконечно жаль, что мы понимали эту эпоху „по Эренбургу“, поскольку ни Шолохов, ни Леонов, ни Алексей Толстой не оставили мемуаров!» Вот ему бесконечно жаль, а сам строит заголовок своей Книги Жизни точно по эренбурговской трехсоставной схеме — «Поэзия. Судьба. Россия».
Увы, Куняев действительно понимал и понимает советскую действительность «по Эренбургу», и это неудивительно, если учесть, что свою жизнь он совершенно добровольно превратил в некое подобие еврейского гетто! Есть у него даже признание в том, что прежде чем «по-настоящему» прочитать Пушкина и Некрасова, он читал Багрицкого и Светлова. Непостижимо! Я о них в детстве и не слышал… А что значит прочитать Пушкина «по-настоящему»? Первое, в детстве и юности, прочтение его и есть самое настоящее. Что дает для понимания, допустим, стихотворения «Я помню чудное мгновенье» знакомство с обстоятельствами отношений Пушкина и Анны Керн? Абсолютно ничего.
О причудливости духовной жизни мемуариста «по Эренбургу» свидетельствует, например, его дневниковая запись 1991 года: «Дорогие мои коллеги из „Огонька“, „Литературной газеты“, „Московских новостей“!..» Уже одно это обращение очень выразительно. Ведь там тогда сидели певцы и пособники ельцинского режима Коротич, Бурлацкий, Карпинский… У меня никогда не повернулся бы язык назвать их «дорогими моими коллегами» даже в шутку, и, в отличие от Куняева, я ни у кого из них не печатался.
Но дальше: «Я-то, наивный человек, читая ваши размышления о том, что бедному еврейскому мальчику было в сталинские или брежневские времена получить высшее образование столь же трудно, как верблюду пролезть в игольное ушко, а потом столь же трудно устроиться на работу, одно время верил в то, что они были забиты и подвержены такой же дискриминации, как индейцы в XIX веке в США…»