Охота
Шрифт:
— Если были немецкие националисты, если есть русские, то почему бы не быть еврейским?
— Как-то вы всех в одну кучу.
— Несхожи?
— Нет.
— Комнатная болонка тоже не похожа на дога, но суть-то у них одна собачья.
— Одна суть у немецких фашистов и у сионистов?
— И у наших русопятов тоже. Не выгораживайте. Все одной собачьей породы, только возможности разные. Если б сионисты были столь же крупны и зубасты, как германские нацисты, наверняка стали бы так же опасны для мира.
— Мы крупны… Мы, наверное, и зубасты… — произнес я, чувствуя, как подымается во мне враждебность к этому бесцеремонному человеку.
— То-то и оно, — не моргнув
— Вы стыдитесь, что вы русский? — спросил я.
Он сидел, распрямившись, тощий, со взведенными хрупкими плечиками, узкое лицо, скривленный нос, остро врезающийся в густую тень под козырьком, надежно укрытые глаза.
— Нет, — сказал он наконец. — Но боюсь… Боюсь, как бы не пришлось стыдиться. — Помолчал, ощупывая меня из мрака настороженным под козырьком взглядом, добавил: — Молодой человек, разве вы не видите, что на это есть основания.
Почуяв в доме беду, заплакала в соседней комнате Дашенька. Дина Лазаревна оставила Юлия Марковича одного.
В кухне, как всегда по вечерам, сидели Клавдия с Раисой друг против друга за чайником, за початым батоном.
Тихо…
Стряслось непонятное. Сорок семь лет прожил на свете Юлий Маркович, мимо него прошли тысячи людей, знаменитых и безвестных, талантливых и заурядных. Самым ярким из этих тысяч, самым достойным был Саша Фадеев. Сколько раз глядел на него со стороны и удивлялся: умен, талантлив, открыт душой, даже внешность его какая-то триумфальная, в ней — мужество, в ней — сила, в ней — простота, бывают же такие! Юлий Маркович как одним из самых больших достижений своей жизни гордился, что в числе первых разглядел Фадеева. И этот лучший из людей сегодня на глазах всех, без жалости, не терзаясь совестью… И ложь, ложь, грубая, наглая, бесстыдная! «Вспоенный, вскормленный, продал родину!..» Лучший из людей! Противоестественно! Безобразное чудо! Не хочется жить.
Зазвонил на столе телефон. Опять Вейсах?.. Ах, все равно, все равно! Он не станет ругаться с Семеном. И встречаться с ним тоже не станет. Зачем?..
— Я слушаю.
— Юлий… Выйди, пожалуйста… К памятнику Пушкина.
Щелчок. Трубку положили. Набегающие друг на друга гудки.
Не Вейсах, другой голос. И Юлий Маркович запоздало узнал — перехватило дыхание.
Голос Фадеева звал его.
Шли мимо прохожие. И один из прохожих в потасканном пальтишке, в кепке с длинным козырьком сидел передо мной.
Я переспросил его:
— Как бы ни пришлось стыдиться?.. Чего?
— Того же, чего стыдится сейчас любой честный немец: газовых камер, рвов, набитых расстрелянными детьми, мыла, сваренного из человеческих трупов.
— Гитлер же со своей сволочью повинен, не нация. Отделяйте одно от другого, — сердито сказал я.
— Гитлеры-то, молодой человек, появляются не по божьей воле, их творит нация.
— Виновата нация, что Гитлер?..
— Да.
— Вся немецкая нация, весь немецкий народ?
— «Немцы — высшая раса»! И немцев от этого не стошнило, нравилось! Если вырастает вождь-убийца, значит, есть и питательная среда.
— Вы против народа?
— Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ — всякое! Выплескивает из себя и светлое и мутное.
Шли мимо нас занятые собой прохожие.
Я глухо потребовал:
— Ну, дальше.
— Разве не все сказано?
— А разве только ради немцев вы вспомнили мертвого Гитлера?
Под
твердым козырьком, словно зыбкая луна в омуте, поблескивал глубоко упрятанный глаз. Незнакомец приподнял вверх свою костлявую руку, словно держал в ней хрупкий бокал, заговорил с грузинским акцентом:— «Я подымаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и… терпение». Не правда ли, подкупающая лесть: «И терпение…»
— Передергиваете, господин хороший, — возмутился я. — Разве свою нацию хвалит этот человек?
— Национализм не проявление родословных симпатий, молодой человек, а политика. И не забывайте, что Гитлер совсем не походил на классического арийца — белокурую бестию. Выкресты были наиболее злобными антисемитами. Почему бы грузину не стать великоросским шовинистом, когда это выгодно.
— Чем ему выгодно? Чем?!
— Твоя нация превыше всего, твой терпеливый народ — руководящий, ты принадлежишь к этому народу, значит, и ты высок, наделен правом руководить другими, даже если не имеешь на это ни ума, ни таланта. Доступная арифметика и многообещающая.
— Она выгодна Сталину?
— Она выгодна недоумкам, у которых нет ничего за душой. Она выгодна всем обиженным и обойденным, озлобленным неудачникам. Неудачники, молодой человек, великая сила. Им терять нечего, они готовы на любой риск, чтоб вырвать себе благополучие. Какой политик отказывался от силы?.. — Незнакомец сделал паузу и с улыбочкой добавил: — Тем более, что лозунг времен революции «Бей буржуев! Грабь награбленное!» сейчас стал не безопасен. «Бей жидов, спасай Россию» — надежней.
Я поднялся. Передо мной сидел тощий человек с костлявым лицом и немощными руками.
Шли мимо нас равнодушные прохожие.
Он сидел и бледненько улыбался. С этой невнятной улыбочкой он оплевал сейчас все — мою родину, ее великого руководителя, революционные лозунги, за которые воевал и погиб мой отец. Я прошел сквозь жестокие испытания. Я видел, как во время коллективизации выселяли мужицкие семьи — баб, детишек, стариков. Видел, как в пристанционном березнячке умирали от голода такие высланные, я помню, как по ночам исчезали соседи по дому… Видел и страдал, и недоумевал, но я выдержал, не треснул — верен родине, верен отцовским лозунгам! А этот тип рассчитывает — расколоть меня словом!
Бледненько улыбался пожилой человек на скамейке. Шли мимо прохожие.
— Уходи! — сказал я ему.
Я боялся, что он не послушается, не двинется с места, будет глядеть и улыбаться своей бледной, презрительной улыбочкой. И тогда мне придется его бить. Его, старого, жалкого, с шеей, похожей на петушиную лапу. Я возвышался над ним во всем величии своих двадцати пяти лет, чувствуя тяжесть разведенных плеч, налитость опущенных рук. Эх, если б не так стар и тощ был противник моего отечества!
— Ты слышишь?.. Проваливай!
Он понял и покорно встал, долговязый, в обвисшем пальто, под твердым козырьком зыбкий блеск упрятанных глаз. Он отвернулся, шагнул и остановился, задрал твердый козырек к фонарю.
— С кем?.. Кто?.. Кто живой?.. Пустыня! — сквозь стиснутые зубы скулящим стоном.
Я стоял праведным монументом.
Он толкнул себя с места, сутуля узкую спину, волоча ноги, двинулся прочь.
Шли прохожие.
Жив ли ты? Судьба отомстила мне за тебя, незнакомец. Время заставило меня поумнеть. Теперь я сам пытаюсь сказать то, о чем, мне кажется, другие не догадываются. Пытаюсь… И часто — ох, как часто! — меня не понимают даже самые близкие. И хочется скулить на фонари: «С кем?.. Кто живой?.. Пустыня вокруг!»