Охота
Шрифт:
Даже не переодевшись, я сел к столу и принялся писать барону Жоржу де Геккерену д’Антесу в дом 27 по авеню Монтеня. Следовало тщательно взвесить каждое слово, выверить каждую запятую. Были смяты и выброшены в корзину несколько черновиков, и только тогда я смог внятно, по собственному впечатлению, изложить причины, зачем пишу, своему суровому, гордому и придирчивому, как мне казалось, корреспонденту. Представился я молодым русским, с матерью которого барон встречался в Париже прошедшим июлем в гостиной графини де Кастельбрунн. Самое большое мое желание, писал я, исполнять при нем должность архивиста и переводчика по всем вопросам, касающимся отношений между его и моим собственным отечеством. В заключение я сообщил, как восхищаюсь его дипломатическими инициативами, и заверил в горячем желании, находясь в его тени, способствовать сближению двух наших стран. Немного смущенный подобным скоплением лжи, я старательно переписал послание, подписал его и решил послать завтра же утром на адрес барона.
Спать
Наконец я решил ложиться уже окончательно, всерьез, и тут словно звоночек прозвенел у меня в голове. Нежданная мысль! Мне нужно было совершить еще один ритуал, чтобы стать достойным своего предназначения. Открыл потайное, недоступное для всех отделение своего портфельчика и достал оттуда гравюру: это был Пушкин. Воспроизведение знаменитого портрета кисти Тропинина. Лицо, в котором можно прочесть следы негроидной расы, огненные глаза, вьющиеся волосы, толстые губы. Но русский! Более русский, чем кто-либо другой, несмотря на африканские корни. Поэт искоса посматривал на художника, но на самом деле — не на него, на меня. Он смотрел только на меня, на меня одного. В моей колоде было два козыря: иконка и это волшебное изображение. Я не сводил пылкого взора с цветной литографии Пушкина, видел расстегнутый воротник, приоткрывающий могучую шею, видел чуть растрепанные бакенбарды, руку в перстнях… Я так хотел побывать в его времени, узнать его при жизни, влиться в круг его друзей, что в тот вечер, окунувшись в какое-то чудесное, ниспосланное свыше головокружение, несмотря на мои двадцать лет, стал-таки его современником. Настоящим современником. Как возможно, что такие чувства привязывают меня к нему столько времени спустя после его смерти? Достаточно ли быть преданным человеку, которого все полагают ушедшим, всем своим существом, до самой глубины души, чтобы он обрел в тебе жизнь и тепло? Я прикрепил гравюру к стене, чтобы она так же, как икона, постоянно была со мной, охраняла меня. И, выражая такое странное желание, я совсем не ощущал, будто совершаю святотатство.
С каждым днем сердце мое билось все быстрее и сильнее при мысли о содеянном и о том, что еще предстояло сделать. С каждым днем я все нетерпеливее ожидал ответа на свое письмо. Однако прошла неделя — и ничего! Я был уже почти что в отчаянии и, праздный, убивал время в прогулках по Парижу — иногда один, иногда с Даниэлем де Рошем. Таким образом я уже посмотрел все, что только можно было посмотреть в этом обновленном вроде бы Османом, в этом надменном городе. Но ни Триумфальная арка, ни Лувр, ни Нотр-Дам, ни Тюильри, ни набережные Сены, ни Елисейские Поля, ни чудеса, творимые на улицах газовыми фонарями (теперь освещали французскую столицу именно они), ни тяжелые, с империалами, омнибусы, которые катили и катили по улицам — ничто не радовало меня, ничто не отвлекало от моего тайного священного плана. И единственная надежда, которую я питал, вот так вот бродя целыми днями по городу, была — каким-то чудом, благодаря господину случаю увидеть где-то экипаж Жоржа Дантеса.
В одно из воскресений мне показалось, что я заметил этот экипаж в Булонском лесу. Тем утром мы прогуливались с Даниэлем, брели себе и брели пешком, следуя в своем движении по аллеям за чинной толпой в праздничных нарядах. Вокруг нас — от озера и к нему — сновали богатые коляски, и некоторые, несмотря на прохладу, с опущенным верхом. В колясках сидели обычно светские дамы или дамы полусвета: укутанные в меха, с перьями на шляпках, они, развалившись на удобных сиденьях, наблюдали внешний мир через лорнеты. Удалые наездники шагом ехали рядом с экипажами, лошади их были ухожены, из ноздрей животных шел пар. Было совершенно очевидно, как дамы, так и кавалеры прибыли сюда с одной-единственной целью: вызвать к себе восхищение. Здесь проходил всестоличный сбор хвастливой элегантности, щегольского соперничества, убийственных взглядов.
И вдруг я схватил приятеля за руку:
— Вон там, вон там!.. Посмотрите же!.. Уверяю вас, это экипаж Дантеса!
Даниэль запротестовал:
— Ничего подобного! Вы же сами отлично видите — что кучер, что упряжка не его!
У него лошади рыжей масти, а эти серые в яблоках.Я страшно расстроился, помрачнел. Радость обманула, меня вновь постигло разочарование. Совершенно очевидно, Дантес выбросил мое письмо в корзину, даже не прочитав. Интрига не состоялось, игра проиграна. Надо придумывать что-то новое. Сослался на страшную усталость и вернулся домой.
А после обеда отправился на улицу Вожирар — послоняться около Сената в той же тайной надежде встретить барона. Входные двери были распахнуты. С двух сторон высокого портика стояли навытяжку часовые. Время от времени с улицы Турнон сворачивала карета, въезжала в ворота и с грохотом ехала по вымощенному парадному двору. Надраенные до блеска стекла в окнах ослепляли меня. Все эти коляски, все эти двухместные кареты, должно быть, везли в себе людей исключительно важных — раз уж гвардейцы-часовые приветствовали по-военному. Наверняка барон Жорж де Геккерен д’Антес был среди них. Но как к нему приблизиться, когда все обставлено с такой помпой, когда за всем так бдительно следят? А никак! Бессмысленная затея! Я повернул назад, ушибленный собственным ничтожеством.
В тот же вечер я решился написать Жоржу Дантесу второе послание — напомнить свою просьбу, однако не успел этого сделать: на следующее утро я получил письмо в запечатанном красным воском конверте, герб на печатке был, несомненно, барона — корона, окаймлённая жемчугом! Я долго вертел в руках конверт, рассматривал его, не смея открыть, ноги еле держали меня, в груди теснило. Наконец осторожно распечатал — так, словно письмо могло взорваться в моих руках и опалить лицо.
«Месье, я с удовольствием принимаю ваше предложение и приглашаю вас прийти ко мне послезавтра, 21 октября, в 11 часов 30 минут. В ожидании вашего визита заверяю в наилучшем расположении к вам».
Лаконично, но разве я мог надеяться на более прекрасный ответ! Недоступный Жорж Дантес приоткрыл-таки передо мной свою дверь. Хитросплетения судьбы, счастливый случай. Все бешено вращалось в моей голове. Неумолимо, непреклонно… Я бросил на портрет Пушкина благодарный взгляд. Но это был и взгляд победителя.
Глава IV
Меня ждали… Лакей с угрожающим, как мне показалось, взглядом и роскошными черными бакенбардами открыл передо мной дверь святилища. Я вошел в довольно просторную комнату с уставленными книгами стенами и тяжелой мебелью красного дерева. Между кожаными креслами — круглый столик на одной ножке, такие же в других местах, на столиках — канделябры, статуэтки, большие, китайские или японские, фарфоровые вазы, альбомы с серебряными фермуарами. Стоило переступить порог, как пахнуло старыми бумагами и остывшими сигарами. Можно было подумать, я попал в кабинет какого-либо высокопоставленного российского чиновника. Мебель, вся обстановка — точно те же самые. Не было только икон. Ни единой. И вот это отсутствие святых образов заставляло понять, что я во Франции.
В центре своего кабинета восседал торжественный и богатый барон Жорж де Геккерен д’Антес. Я узнал его мгновенно, хоть никогда и не видел вблизи. Склонившись над рабочим столом, он что-то писал… или делал вид, что пишет. Черт склоненного к бумаге лица было не различить. И вдруг он поднял голову. Взгляд его словно бы попал в меня, как пуля, я даже пошатнулся. Неужели это он, он — тот молодой, с лихо закрученными усами офицер в белом мундире кавалергарда, который пытался соблазнить Натали Пушкину? Передо мной сидел старик атлетического сложения, плотный… на вид ему было лет шестьдесят. Лицо костистое, черты мощные, крупные, глаза хищной птицы, густые брови, седеющая бородка — типа той, какую носит император. Вероятно, прежде он был хорош собой, однако теперь и следов былой красоты не осталось. Все в нем было весомо, даже — тяжеловесно… угрюмый, неприветливый, наверное, ворчливый… суровый и жесткий в решениях. И так трудно было представить себе его вальсирующим в петербургском зале у Воронцовых или у Фикельмонов, танцующим под ревнивым взглядом поэта. Я не мог глаз оторвать от его правой руки. Той самой, что держала пистолет. Рука была покрыта старческими коричневыми пятнами. Наверное, теперь она не такая твердая, не такая уверенная, как когда-то. Вот: немножко дрожит. Сегодня он был бы не в состоянии прицелиться точно. Это меня обрадовало, сам не знаю почему. Дантес молчал. Мерил меня глазами с головы до ног и молчал. Мы стояли друг против друга, как два дуэлянта. Наконец он произнес:
— Присаживайтесь, господин Рыбаков.
У него был легкий эльзасский акцент. Меня удивила эта особенность. Я не мог себе представить воздыхателем Натали, человеком, сыплющим комплиментами в ее адрес, кого-то с немецким акцентом. Когда я устроился в кресле перед заваленным бумагами столом — столом с чернильницей, гусиными и стальными перьями, — он скрестил руки на животе и продолжал низко и чуть напевно:
— Вы, разумеется, понимаете, господин Рыбаков, что, прежде чем ответить на ваше письмо, я постарался получить сведения о вас из Русского посольства в Париже. Характеристики, должен сказать, отменные. Прекрасная семья, прекрасное образование, полученное в Царскосельском лицее. Никаких правонарушений, никаких — даже самых незначительных — столкновений с законом… Короче, сведения обнадеживающие по всем линиям. Это и позволило мне решиться. И вы попали как раз вовремя: пришла пора навести порядок в моих архивах. А в архивах этих порядочно русских документов. Способны ли вы их перевести?