Охотничьи рассказы
Шрифт:
— Я объяснял, — закричал Ручкин, — объяснял сколько раз, что от коровы и полез на лесину, и никакого страху, кроме храбрости, перед всеми медведями у меня нет и не будет. А коров вот боюсь. Потому она дура, корова, и стрелять ее нельзя, и расскажу поэтому вам случай, почему я их боюсь, только не орите. Я прямо скажу — не стыжусь этого страха, потому находился я перед смертью из-за окаянной из-за коровы. И этот случай был тоже вроде собачьего гипноза. Потому, куда я — туда и корова, куда я — туда и корова.
«Иду я в лес, в полдень было дело. Думаю, приду в лесок, посплю, жара спадет и стану пощелкивать кого надо. Собака моя, ирландский сетер Геродот, впереди. Вдруг, откуда ни возьмись, корова. Петруни Мишихина корова, рыжая. Хвост задрала, глаза дикие, пена изо рта — и на собаку! Ну как паровоз какой! Чисто сумасшедшая корова! Потом на меня! Я от нее к изгороди. Изгородь перелез. Ну, думаю, хорошо, что хоть изгородь близко случилась. Я в годах уже, бегать мне будто и не под стать. А эта корова с разбегу —
Тут прямо рев поднялся — заорали, захохотали все. Коптилка погасла.
— Ну, — кричат, — паразит окаянный, уморил совсем!
А Ручкин из избы выбежал.
Хохотали — хохотали, смеялись — смеялись, — поуспокоились. Опять коптилку зажгли.
Вдруг гляжу — приносит к свету кто-то мое ружье. Я так и замер.
— Вот так фузея! — говорит. — Из двух концов палит, из середины дым пускает!
А кто-то еще обиднее сказал:
— Вбок, — говорит, — это ружье бьет на семь с половиной сажен.
Другой еще что-то придумал. Да все поиздевались — и трещину какую-то под лаком искали, и в руках берданку трясли так, что она вся дребезжала.
— Чье, — спрашивают, — ружье? Чье ружье?
А я молчу уж. Что как не позволят из-за ружья на облаве участвовать? И эх, как обидно мне! Не знают они, что бой-то у берданки исключительно великолепный. Прямо, здорово бьет берданка. И все винтики я в ней знаю, все их чистил, и в керосине от ржавчины отмачивал, и шкуркой тёр, тряпкой протирал, отверточкой привинчивал по нескольку раз. И ст о ит она все мои деньги. Все деньги, шесть рублей, Я и картошку у соседа копал, голубей продал — деньги копил. Отец рубль подарил, дядя — полтинник, и два дня я меха раздувал у кузнеца, и вышло шесть эти рублей этому кузнецу за мое ружье.
Издеваются над берданкой охотники.
Вдруг Ручкин влетел обратно в избу, руки кверху поднял и зашипел.
— Шшш! — молчите, мол. И таинственно так сказал: — Волки на поскотине воют.
Берданку мою в угол сунули, обступили Ручкина. А Ручкин шопотом:
— Матка и молодые воют, за полверсты сидят. Полезу сейчас на крышу, стану подвывать, они ближе подойдут.
И сам пошел. А тут все как заорут:
— Что ты, Ручкин! Голос у тебя сиплый, противный голос, будешь подвывать — волков спугнешь. Сиганут от твоего голоска за двадцать верст. Дома сиди, не
вой, пожалуйста.И так все испугались, что Ручкин от них потихоньку выть станет, что всю ночь его караулили.
Не знаю, сколько я спал. Помню, как засыпал, — про гуся какого-то говорили, что он подстреленный, пошел пешком прямо на охотника. Охотник испугался, сел в лодку и прочь поехал, а гусь за ним поплыл. А проснулся я — уже пересчитываться стали. А мне еще спать охота, — на полатях тепло — разморило. За окном темно, чуть светает.
Слышу — Тихоницкий говорит:
— На первый номер сосунков поставим. В середину их нельзя — промажут.
Это он про меня и про Олешку.
— Не согласны! — разом закричали мы. — Сам вставай на первый.
— А ну, молчите! И не разоряться у меня, а не то в загон пустим! — крикнул Тихоницкий.
А первый номер — самая дрянь из дряни. Надо стоять рядом с загонщиком, который и орет и в колотушку бьет. И ничего не выстоишь — сам вроде загонщика. Другие убьют, а ты и не увидишь. Два шиша на постном масле увидишь.
Пересчитались. Пошли охотники. И я с ними. Потом обратно побежал — патроны в кармане были, а карман дырявый; когда я спал, они выкатились и на полатях остались. Опять примета. Вчерашние я забыл, а тут разом вспомнил — и подкову, и старуху… Все приметы на меня навалились, и стал я как неживой. Не знаю, что и делать — то ли плеваться, то ли еще что другое.
Туман ходит по полю, а в ложбинах лежит густым пластом. Идем гусем, номер за номером. Ведет Тихоницкий, потом первый номер — я с Олешкой, потом второй, третий, четвертый, пятый… — двадцать восемь номеров. В туман войдешь — только спину видишь переднего охотника, да слева проглядывает огород поскотины, а больше ничего не видать. Идем молча, тихо. Курить нельзя. После сна и на самом деле холодно. Дрожишь, одежда не греет. Только сапоги чавкают, и в дыру в сапоге вода вбегает струйкой. Как кипятком шпарит сначала.
Дошли до леса. Через весь лес залегла дорога, и по дороге стали становиться на места. Самого первого меня поставили. Олега на двадцать шагов дальше, за шестьдесят шагов второй номер стал, еще за шестьдесят — третий, и так дальше. Каждый охотник отступил от дороги в лес и спрятался за куст или за дерево, чтобы волк, как станет дорогу перебегать, его бы не сразу заметил. Прямо передо мной густой еловый молодняк. Только шага на три вглубь видно. Но если на животе лежать, так подальше увидишь: у самой земли меньше веток, одни стволы. Слева от меня, на чистом месте на поскотине, стоит крайний из облавной цепи. Облава — три деревни народу. Мы, охотники, по прямой стоим. Это — будто от лука тетива. А цепь — загонщики — это самый лук, и где тетива к луку привязана, тут, значит, с охотниками облава концами сходится: с одного края — с первым номером, а с другого края — с последним, с двадцать восьмым. А между тетивой и луком — лес с волками. Облава пойдет цепью, будут шуметь, станут сходиться с охотниками — волки и побегут в нашу сторону. Тут только не прозевай.
А правила такие. Зайца не стрелять: может, вслед за зайцем волк бежит, он от выстрела повернет обратно и прорвется через облаву. Лисицу можно — только не первым выстрелом. Птицу нельзя, белку нельзя. Но если рысь увидал — пали сколько хочешь. Наплевать на всех волков. Она за троих волков скот дерет.
Тихо в лесу! Так тихо, что вот-вот, думаешь, услышишь, как туман между кустами тянется, медленно-медленно ползет из лесу. Ничего не двигается. И птицы еще не проснулись. Только козодой где-то далеко тюрлюкает. Тюрррррр… Тюрррррр… На день спать ложится. Капля упадет, прошуршит по веткам. Отмок лес на утре. Всё в нем сырое от тумана, тяжелый стоит, напитанный. Вода в хвоинах лежит, и будто хвоинки слиплись. Задень такую ветку — она тебя холодной водой как из ведра обольет. Белый мох на земле, такой хрусткий, днем — как огонь трещит, а сейчас — как резиновая губка, — жмешь его ногой, он только сипит и пузыри пускает. Застыл я совсем. В сапогах болото ледяное, а согреться да поплясать нельзя: такое чавканье поднимется — самый глухой услышит. Стоишь и с ноги на ногу переваливаешься. Правая затечет — на левую опрёшься, левая затечет — на правую, и дрожишь, зябнешь. Нет на теле теплого места, весь я как лягушка холодный. Зубы стукоток выстукивают. Пальцы будто свои, будто чужие — не разгибаются, не сгибаются и делают не то, что надо.
Сел я на пенек, перед елочкой. Пень мокрый. Сразу штаны промокли. Стоять еще хуже: колени сырые, встанешь — их застудишь, сидя-то они пальтишком покрыты. Закрыл я один глаз и посмотрел на нос, — нос у меня синий, и капля воды на кончике висит. Время медленно-медленно идет. Туману все-таки меньше осталось. Ползет он, за кусты цепляется, опять скучивается и опять ползет. Охота его ногами из леса выпинать.
Туман на меня наполз и всего меня как холодной сырой ватой обложил. Везде пробирается — в рукава, в шапку, не только за шиворот, в подмышки лезет. Очень неприятно. Наконец уполз туман, и птицы стали со сна голоса подавать. Просыпаются… Дрозды! И жаворонок на поле запел. Совсем светло стадо. И потом далеко-далеко затрубили в рог и затрещали, засвистели, в колотушки забили.