Оклик
Шрифт:
В универмаге – вещи, вещи, толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом.
И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительномедленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май " Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши, и такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло, и заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий
Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.
Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хац-байи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуй тесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"
Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.
Застынет бабочкой в янтаре.
И такая будет печаль.
А пока вижу соседских парней, твоих товарищей, которые не на фронте, отворачиваю голову, прячу глаза.
Задраив меня наглухо, ползет в темной шахте лифт, обозначая мое одиночество, и оно чем-то напоминает твое в задраенной коробке бронетранспортера: существование бок о бок с гибелью входит в привычку, висишь ли на тросе в пустоте или на волосок от разрыва снаряда.
А в кухне, такой стерильно-оголенной, хлопочет жена, но куда оно исчезло, куда подевалось ощущение, когда, стирая или готовя, просто так мурлычешь себе под нос и сама вдруг удивляешься рвущемуся из тебя благоденствию, полноте нерастраченной радости – от всего: хорошего дня, покоя, сна?
В эти ночи под остановившей ся луной толпа, гуляющая по набережной и заполняющая до отказа все кафе и рестораны, повышенно возбуждена, и, пропадая в толпе, я обнаруживаю свое одиночество за общительностью других, за их договариванием о встречах, отмечаемых в календариках, как будто можно быть уверенным, что доживешь до утра, и эта закорючка на бумаге является залогом такой уверенности.
Голос диктора, как бикфордов шнур под жизнь каждого, обжигает слух.
Телефонный аппарат смертельным капканом стынет молчаливо на столе.
На экране телевизора – концерт артистов для тех, кто на передовой: знакомые лица, мотивы, улыбки на фоне пунцовой бархатной драпировки, угнетают, как зубная боль.
Из Герцлии, из холла роскошного отеля, транслируют аукцион в пользу раненых и семей убитых, но лишь бледная, с печальным взглядом Ализа Бегин, непонятно как затесавшаяся среди миллионеров, поблескивающих запонками, серьгами и ожерельями, притягивает взгляд.
В такие часы все, кроме нити, связывающей с тобой, кажется ложью.
Я молчу, чтобы не потерять последней опоры под ногами, но понимаю, что политика, наука, искусство – все в эти мгновения особенно призрачно прикрывает безвыходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что в эти дни история вершится на их глазах, для меня она остановилась.
Я молчу, ибо не могу судить: мой сын в пекле.
В эти минуты, часы, дни надо мной и тобой властен лишь Бог, все в его руках, и это – последнее, нагое, неотменимое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки, и я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке моей жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства – к небу, облакам, птичьему оперенью, листу, плоду, и я боюсь собственной назойивости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти дни: это может стоить слишком дорого – удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться, и все же, все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но
есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь.Запах цитрусовых садов, льющийся в окна, пытающийся сделать ночь прикосновением рая к нашим тревогам, страхам, к открытым ранам сердца, чудится запахом кладбищ, где лавр, и мирт, и все бальзамические веяния мира стынут сладостным равнодушием поверх полей смерти, и я вскакиваю из минутной дремы, пронизанный отчетливым ночным ужасом степи, где гарь трав, полынный запах твоей юности, сполохи и свист снарядов.
Можно ли назвать это новой формой выживания: слепую веру, одиночество, которое замерло в копошении минут, отмечаемых лишь беспрерывным радиоизвержением на языке синайских скрижалей, тупик сна, в котором даже дуновение воздуха кажется избыточной роскошью и несбыточным намеком на иное, просто земное, существование?
И недвижна луна.
И в дебрях сна все лунатические дороги ведут в Ливан, где, быть может, в эти мгновения затишье, и над вами шелест библейских кедров, и свет луны намекает на то, что есть огонь не только летящего снаряда, но и юношеской тоски, обозначающей счастье жизни, и приблудный щенок прижимается к тебе, какие-то зверьки копошатся в траве, и шорох их так не опасен.
Наказание воображением – вот пытка этих дней и ночей.
Когда воображение служит страданию, все поэтические уловки становятся опасными для жизни; описания войны кажутся оскорбительными и преступными, ибо за каждым словом неприкрыто стоит смерть, и глаз старается засечь лишь неожиданное и трогательное, какие-то осколки мирной жизни, кажущиеся такими нелепыми в этом смертельном круговороте – глупости, которые кто-то бормочет со сна, чей – то храп, бестолковость, понос – здесь, в пекле, подтрунивают над человеческими слабостями не зло, а благодарно, здесь нащупывается присутствие Всевышнего, который сам борется с хаосом слепого рока и дает нам ту силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный крик заглушает неотвратимость гибели всего телесного.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается даже в сновидения, лишая слабого, но такого необходимого искушения; и только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока словом "любовь", оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества – под землей, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это самое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг меня – только это удивление важно, только это удивление и есть жизнь, все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать, так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление, и невнятная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет, и все оттуда – по темному компасу памяти – из забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает призрачный вход из времен прадедов и прабабок, и почерневший от древности серебряный подстаканник, кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется; подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сам гнущийся узор подстаканника ощущается формой, корежащейся под грузом памяти; и вплывает Израиль, где на еще младенчески беспамятном столе старые фотографии, и генеалогическая геральдика пожелтевших альбомов вызывают умиление, скорее похожее на дань ритуалу, чем на живое чувство.
Но вновь приходит миг, когда единственное упование – на них, когда неизбывная вина перед ними становится невыносимой, и голос бабушки оживляет все молитвы в час, когда от меня нет вестей из гиблой Сибири, а от тебя – из гиблого Ливана – Тот, алы зай ны зэй – дыс, олт шин оф им ди рехтэ ант" – "Господи, все его деды, держите над ним правую руку".
Пронзительный телефонный звонок вырывает из сна. Четыре часа утра. Бледная остановившаяся луна за окном. Голос из небытия, из другого полушария, из штата Техас, давнего знакомого, забытого-перезабытого за завалом лет, по дороге в Израиль попавшего в Хьюстон: сын его собирается в Израиль, поработать в кибуце, да вот не знает, у нас ведь вой на.