Оклик
Шрифт:
…У них были отличные воспитатели: погром, война, Катастрофа.
Перестань тыкать славянофилами. Лучше-ка истории сравни, разных народов. У всех движение, ну, исход, к свободе, а у русских – деспотия, крепостное право, самодержавие и опять, при нас, то же самодержавие. Пекли нас там под прессом. Полуобразованными. Штамповали одним форматом, русских, евреев и прочих чучмеков. Кто мы? Рабы с дипломами, вот кто мы. Свободы ни на зуб не пробовали, потому как с паршивыми пломбами, но с большими апломбами: вырвался, так езжай куда хочешь.
Он несомненно среди них острее всех на язык, этот ревнитель безграничной свободы, но и они держатся на уровне, рабы с дипломами, ныне свободные граждане Израиля,
Ты-то где обитаешь: здесь или там? – это они обращаются ко мне.
Одновременно.
Непонятно.
Слышали, гид говорил, палуба к палубе составляли целый город на воде. Непонятно было, где кончался город, где начинались корабли. Ты стоял на палубе и одновременно как бы на городской площади. И наоборот. Два мира, прошлый и настоящий, впритык, борт к борту. То ли плывешь по суше, то ли шагаешь по воде.
Произнес последние слова и передо мной возникло не видение, а реальность: человек, идущий по воде, вдруг вспыхнул в сознании всей квинтэссенцией иудаизма. Ты можешь совершать невероятное, но истинного не совершишь без поддержки Свыше, той связующей Высшей силы, от которой ты зависишь. Благодаря ей высохший бесплодный Авраам на старости рождает Ицхака. Иудаизм гениально вырывается из клещей язычества, становится над природой, в конечном счете оплодотворив христианство, из трагедии – распятия сына Божьего – из последней тьмы высекает мгновенно высокий свет.
Где-то здесь, на вершине Синая, на поверхности Генисаретского моря нащупывается последняя тайна реальности.
Странные наплывы духа посещают на этой земле.
То, кажется, мельком, коснулся самого ядра тайны, то внезапно накатывает такая отчужденность: жаждешь ее преодолеть, как одолевают болезнь, пытаешься понять, что это за "ситра ахра" – иной мир, иная сторона – виснет ли она на тебе камнем, можно ли слиться с нею до конца, чтобы освободиться, и не в этом ли неотменимость иудаизма, чьи тысячелетние гены – в тебе, и невозможно их вытравить из наследственного кода: он плодотворен и невыносим, обязывает и обессиливает.
Идем вдоль моря, по кромке волн. Я – чуть впереди. Остальные, не перестающие спорить, сзади.
Хотя по последней метеосводке со стороны Европы к нам приближаются грозовые заряды, спирали дождевых туч, лохмы тумана, а на Хермоне даже возможен снег, день пока стоит солнечный, температура – двадцать два градуса тепла, море пасторально, иссиня-голубого цвета, курчавится слабым прибоем у камней, слепит выпуклой до марева далью.
Мужчины на песке играют в шеш-беш, малышка собирает раковины, две "попки" лежат, разговаривая друг с другом, покачивая хвостами волос.
Косо бьет солнце со стороны берега, в лицо, заполняя бескрайнее разомкнутое пространство солнечно-усыпляющей сладкой дымкой, и море, как парное молоко, переливается через камни.
Песок на краю лагун молчалив, светел, погружен в себя.
Огромные ворохи тишины лежат завалами в этом пространстве у моря, завалами созерцания, дремотного ничегонеделания.
Валят в сон.
Отсюда, с кромки моря, дома, пальмы, стены, даже башни – мелки, приземисты, сжаты рядом с огромным морем, расширенным светом слепящего солнца, и потому неохватным.
А вдалеке одинокий, словно бы блуждающий по волнам, грезящий собой – парус…
Удивительное ощущение: гуляют, сидят у моря люди, в одиночку, группами, но даже двое рядом разобщены напрочь грезой, вторгающейся между ними, этим забвенно-шумящим огромным пространством – морем, вечным соперником, третьим, неотменимым.
Иду на север вдоль моря, оно – слева, в левом ухе шумит по-домашнему. Но стоит повернуть голову назад, как в правое ухо, из-за плеча и спины, приходит иное море, отчужденное, шумящее пламенем тысяч горелок. Два шума, два звучания одного моря,
как два различных мира, отделяемых друг от друга и сливаемых опять легким поворотом головы.В раковинах слуха – все море, в изгибах памяти – все прошлое.
ПЯТИДЕСЯТЫЙ: ОБЪЯВЛЕНА СМЕРТНАЯ КАЗНЬ.
КОЛЕСО ФОРТУНЫ И ГЕРБОВАЯ БУМАГА.
СТИЛЬ ВРЕМЕНИ.
ПРОВИНЦИЯ ПАХНЕТ РИМОМ.
Тринадцатого января пятидесятого, в день, когда мне исполнилось шестнадцать, высочайшим указом в союзе всех республик была объявлена смертная казнь.
В классе гуляла стужа. На переменах мы впадали в отчаянное буйство, прыгали, орали, дрались, пытаясь согреться. Во время урока химичка Юлия Ивановна послала меня за чем-то в учительскую. За столом несколько учителей негромко переговаривались о смертной казни. Навострив уши, я ловил неприятно знакомый, словно бы костяной голос военрука Семен Семеныча Хаита, невысокого, казалось, выточенного из кости человечка в неизменных галифе и сапогах: "…ведут по темному коридору и не знаешь, когда тебе выстрелят в затылок…"
Я шел в класс, школьный коридор был пуст, долог, мрачен, свет – издалека, от входной двери.
Внезапно и отчетливо ощутил ледяное прикосновение ствола к затылку…
В оранжевой проруби раннего заката печально стыли белые шапки крыш, свежий до рези воздух был полон хрустом шагов, где-то выла-плакала собака, и плач неискупимой виной вис над окрестностью, позванивало льдисто ведро в колодце недалеко от дома Андрея, вода была студеной, чистой, дымящейся, подобно юности, чудной и тайной, боящейся оглянуться в завтра, как оглядываются назад и видят холодный блеск смертельного дула.
Я рассказывал Андрею про темный коридор смертников.
Мы гнали от себя мысли, но видения были неотступны.
Что спасало нас?
Наивность ли и молодость в гибельном пространстве – как первобытное незнание дикарей в огромной клетке?
Застойность, отсутствие малейшей тяги.
Заслонка не вынималась, сплошной угарный газ стелился над страной, держа всех в полуживом состоянии, и в глотке свежего воздуха бездумно и радостно ощущалась вся глубина жизни.
На оранжевом закате густо растекался удар медного колокола. Галки, обсевшие карнизы колокольни, сорвались с места, беспорядочно кружась в воздухе обгорелыми хлопьями бумаги: видением погромных пожарищ, погашенных обеспамятевшим северным снегопадом и вновь взвихренных пургой и набатом – черные обрывки священных еврейских книг носились в воздухе.
Вороний грай усиливал неимоверно тоску погружающейся в угарно-дремотную стужу округи.
Впервые, вслед за Андреем, я подошел так близко к церковной ограде. Звонарь на высоте метался черным лохматым вороном, запутавшимся в силках веревок от колоколов и колокольчиков: нежный перезвон меди странной тяжестью давил грудь в эти предсумеречные минуты.
Только однажды, года два назад, влекомый мальчишками, перед всенощной, я мельком увидел внутренности церкви, я тут же сбежал.
Ощущение всегда было таково, что вот, среди по-домашнему знакомого пространства – булыжниковой площади, аптеки, рынка, развалин – как внутри матрешки, упрятано за обычными стенами иное пространство, огромное, высокое, замкнутое, хоральное, с незнакомыми лицами, выписанными на стенах, накладной позолотой иконостаса, запахом горящего ладана, кадильного дыма и хоругвей, в которых невыветривающийся запах вечных похорон, направляющихся по улицам города на кладбище, своим величественным и молчаливым ходом подавляющих гражданские похороны с оркестром военных музыкантов. Церковное отпугивало меня своей тайной и в то же время чрезмерной телесностью; куличи были хлебом, но символизировали плоть.