Окраина пустыни
Шрифт:
— Это не вы дипломат оставили? — жалко спросила у него на вахте косая, повернувшись к нему ухом, будто опасаясь удара. — Не оставляли?
— Да наш это, Холопова. Да от него уже и шлейф хороший, называется, вышел на полчаса, ясно зачем по морозу, эх.
— И куда же он делся? Свалился на мою голову, чтоб у него ручки отсохли. и шишка выросла на голове, и язык отсох! Сколько ждать-то?
Он не пил самогон у заочницы Ирки, а час что-то ел и молчал, наедался, густая кровь текла только к голове, копилась и готовилась брызнуть и вырваться —ему тяжело было держать голову прямо.
— Ты представляешь. У нас такое расписание плохое, — щебетала Ирка и выбросила недоеденное за шкаф, и теперь его немедленно потащило
— Тебе плохо, Грачев? Выпей чуть-чуть. Я всегда так, и плачу. Милый ты мой, как же ты улыбаешься? Хоть раз? Хоть по-доброму. Пойдем, ты ляжешь, отдохнешь, тебя отпустит все это. Олька вон ушла куда-то давно, —она становилась рядом, тепло прижималась, мягкая, мертвая. — Слушай, а как у тебя с литературой? А с философией? Ты должен со мной заняться. У нас такие контрольные, ты посмотришь.
— Я— географ. Я — открыватель новых земель.
И она хохотала и трепала его по голове поцарапанной рукой.
Он стоял внутри своего тела, сгибаясь под ношей его, ища его горло руками, но тело всегда прыгало на спину, отовсюду, ни ресничной толщины не давая ему оттаять от общей, единой глыбы своей, он играл с ним и подыгрывал, следовал, утешал, наслаждал, но всегда следом, украдкой высчитывал нужную часть и враждебное, — отмерить, отсечь, но оно росло едино, безгранично, не разделяясь, переливаясь, перетекая —он дрался с ним наугад... А тело играло с ним, вынося на неизбежное, хоть он грозил у его лица свистком из дерева лозы, которое вечно мочит космы в реке и никогда — на кладбище, он знал цену прочности пола и досок, плинтусов и линолеума и он мог, чтобы все полезло и поползло, поскакало хвостатыми мячиками, цепкими пружинками вихлястыми, и он рос, он очень хотел н пытался расти, оторваться от до поры сладкой и капризной, но навсегда — мертвой темницы, а тело не пускало его выше головы и на крысиный волос, И все, что осталось у него безбольного — из забытой поры, единой и нераздельной и счастливой, из безумия и незнания времени и судьбы — это руки, которые пеленали его в одеяло.
Для здорового дневного сна на веранде детского сада пеленали в одеяло. И он лежал спокойно, но уже зная это, и начинал кричать, как только первая сила перехлестывала и делала близкими колени, а вторая захлестывала еще и туже стягивала, и он кричал, давясь и задыхаясь, и ему казалось, что каждым своим червячьим усильем он затягивал себя туже сам, и оставался от него только голос и ощущение несыносимости и потери, растирания себя, он орал на мирно спящей веранде и сдавались они — его распутывали, отделяли от прочих, чтоб не мешал, и он ждал всех в группе, один, сказочным и вольным хозяином всех игрушек, в которые уже не хотелось играть, и знал, что потом будет то же самое, и опять эта мука еще пожить, вывернуться, увернуться от предчувствия этой последней, конечной тесноты навсегда — вот эти руки, вот это одеяло, без лица — все, что у него оставалось.
— Не прижимайся ко мне, — и он отпихнул ее. — Мне тесно.
— Ну, как хочешь. Страдать не буду, — с зычным равнодушием сказала Ирка и ушла, но заявились счастливые и румяные Шелковников и Олька — они очень хотели есть, и Шелковников спрашивал, не все ли он пожрал и выпил тут без них, и не терял ли время даром, а потом отвел его подальше и стал хихикать:
— Праздник сегодня в общаге. День открытых дверей. 402-я угощает. Вон тот мужик новый, смугляк, из 402 скосил в «Интуристе» под араба и снял проститутку на валюту, провел ее через вахту, а она спутала, к нам зашла — вот эта, и морда знакомая. Где она сегодня мелькала? Теперь они до утра ее не отпустят. Там столько народа-а, только шорох стоит. Прям конвейер, платный. Аслан приходил звал, и тебя звал. Я, как видишь, уже не у дел, не могу ничего, мне бы до кровати доползти и эту тварь спихнуть, верно? А ты сходи, или тоже уже? Ха-ха… А надо было нам ее тормознуть,
цап за шею — она же не пикнет, да кто знал, и у меня нервы были расшатаны… Но какая баба, и для всех, или сходить? Хоть посмотрим.— Я пойду спать, —и Грачев сдался и пошел за телом своим в читалку, сел за спину тонкошеему очкастому первокурснику, который читал по сорок минут и десять минут ходил у окна, разводя руки в стороны и приседая гусем, — в столе он хранил коржик на ночь, а Грачев тонул в стеклянном отсвете стола, уложив на него гаечными ключами руки, и шел на попятную, сдавался и обыденное думал.
Первокурсник, двигая остренькими лопатками, перевертывал страницы и скудно отщипывал от заветного коржика для подкрепления. В изумившем его юную душу месте он крякнул:
— Но это же неслыханно! — и впервые обнаружил существование Грачева в пространстве.
— Тебе, кажется, лучше пойти в другую читалку, дружок, — решил и сказал в лоб Грачев. — Это будет славно. Ко мне сейчас придет в гости девушка сюда. Нам надо поговорить.
Шея первокурсника из сиреневой стала пунцовой, и перелистываемые страницы зашумели, как гуси-лебеди.
Грачев подошел после печального вздоха и захлопнул его книгу, проговорил, как заученное:
— Извини, сынок. Я жду девушку. Хотя ты мне и очень нравишься. У тебя нет брата?
Тот оскорбленно сгреб свои манатки и уже на выходе задиристо выпалил:
— Ты не думай! У меня — красный пояс по каратэ!
Грачев прочувствованно сказал:
— Я так и знал, что вы благородный юноша. Коржик не забыл?
Потом он убрал утомляющий свет и сел додумывать свое до конца, по-кошачьи оцепенело и бессмысленно уставившись на черную дорогу, на разъезды такси на круглой площади у подъезда.
Дальше он повел себя к администратору. За десять шагов уже витал испуганный голосок: :
— И он— ну зачем, господи! — прямо ко мне. Как выбрал! И ведь не задрипанный какой — бородка, усы. Я, как почувствовала, и от него так — бочком, бочком, а он догнал, догнал. Уж не знаю: чем я ему так приглянулась? — размышляла в комнатке администратора косоглазая вахтерша, почесывая с ожесточенным видом щиколотку, скрытую мужским синим носком. — И обращается вежливо: забыл свой пропуск. Не имею морального права без него пройти. Оставляю в залог дипломат и немедленно возвращаюсь. Очень скоро. «Рэ» — не выговаривает. Точно — не русский. Может, еврей? И родинка тут на лбу. Вот тут. И с концами. Мы дипломат, дуры, разобрали — личность определяли. Бутылку водки нашли, а пока разбирались, —ей уже кто-то ноги поприделал. И что я ему, несчастная, скажу? Как объясню? А если и вправду придет? Как начнет судить. так спасу нет… Ох, ну так как теперь мне, Вера?
Вера отдыхала под низким торшером, мягкая и желтая, и тянула, томясь:
— Не знаю, Холопова. Я только в прачечную выходила. Ты сама знаешь, как там: все по счету надо, руками. Видишь, сижу: пошевелиться нету сил, ноги мои не ходят, поняла? Не видела я никого. Один чернозадый только донимал целый день, разве отобъешься — ходит и ходит, изнасиловал меня своим магнитофоном, —ну не брала я его! Ой, Грачев…
Косая упорхнула, чуть не вывихнув шею в попытке поймать взглядом гостя.
— А вот ты, — и она отправила руки свои в него — гладить плечи, грудь, волосы, стесняясь себя и дыша щекотно в его губы, касаясь, врастая. — А вот ты… Не вытерпел. Рано же еще, Грачев.
— Вера, дай мне ключи от читалки.
Она осеклась, по-детски явно, но руки свои унять не смогла, и они все что-то разглаживали и поправляли, трогали и ластились, и улыбка качалась на ее губах, как на коромысле: тяжело, робко, она спрятала губы в ладони, в дряблую кожу, и оттуда щевельнулось неясное:
— Не придешь?
— Приду. Ну при чем здесь это?! Я же сказал сразу, — Грачеву казалось, что он читает стихотворение. — Друг ко мне приехал. Это он дипломат на вахте забыл, выпил…