Омут
Шрифт:
— Я не могу бежать из России, — сказал Муравьев очень серьезно, но Барановский не понял его.
— Хочешь сложить голову со славой?
— Наоборот. Я должен жить, Я не говорил вам… У Тани… у нас будет ребенок.
— Сумасшедшие! — воскликнул подполковник.
— Я думал, когда он родится, мы будем в Москве.
— Тем более необходимо спасти свою жизнь!
— У нас нет никаких средств. Да и как ехать в ее положении?
Барановский вытащил бутыль из объедков и наполнил свой стакан.
— Ты обязан, понимаешь, обязан спасти себя. Для них.
— Я не свободный человек. Я солдат. Я выполняю свой долг.
— Перед кем?
Он опрокинул стакан.
— Перед Россией.
— Что такое Россия? Ее больше нет. Есть хаос невежества, злобы, зависти, лени и кровожадности!
— Я не варяг и не еврей. Я нигде не нужен. Куда я уйду с этой земли?
— Чтобы тебя похоронили в ней?
— От судьбы не уйдешь.
— Судьба наша в руках дьявола. Бог отступился от России.
Однако в то утро дьявол мог показаться даже великодушным. Смерть только коснулась обоих костлявыми пальцами и отпустила.
Красные ворвались на станцию настолько внезапно, что сопротивляться не пришлось. Барановский успел только натянуть в рукава китель и выхватить из-под подушки наган, но на пороге вагона его ударили прикладом, вышибли оружие, и он упал. Очнулся подполковник у красного кирпичного здания, по-видимому склада, потому что окон в стене не было. Стена была совсем гладкой, но в одном месте, приблизительно на уровне человеческой груди, кирпич был выщерблен тремя пулями. Выщерблен минуту назад, потому что там же, где отвалились эти маленькие кусочки обожженной глины, лежал… нет, вернее, сидел мертвый незнакомый Барановскому штабс-капитан. Одна его босая нога была вытянута и уткнулась в жидкую грязь, а другая согнута в колене, и на это колено штабс-капитан положил голову, когда несколько выстрелов в упор пробили ему грудь и раскрошили кирпичную кладку.
А рядом с мертвым штабс-капитаном, прислонившись тоже спиной к стене, чтобы не потерять равновесие, снимал сапог Юрий Муравьев…
«Зачем это он?!» — подумал подполковник.
В том, что делал Юрий, было унизительное, для самого Барановского невозможное. «Что ты делаешь! — хотел он крикнуть. — Не снимай сапог!» Но, встретившись со взглядом Юрия, не крикнул. Взгляд этот, который Барановский так хорошо знал, — мягкий, немного застенчивый, казавшийся умным, теперь не выражал ровно ничего, кроме смертельного, покорного ужаса. Такой взгляд Барановский видел однажды в имении под Казанью, где крестьяне-татары резали телку, старательно уложив ее головой на восток. Огромные, выкатившиеся глаза животного смотрели так же мучительно и безнадежно…
Подполковник отвернулся.
Между тем Муравьев уже стоял на черной земле в одних носках под дулами винтовок, когда кто-то, видимо, старший, в кожанке и кожаной фуражке, с желтыми, прокуренными усами крикнул:
— Постой, братва! Андрей идет.
Готовые стрелять приостановились. К ним быстро подошел парень в разорванной косоворотке. Парень этот был схвачен накануне белым дозором на станции как лазутчик и допрошен, но расстрелять его не успели, и вот он был на свободе.
— Он тебя пытал? — кивнул рыжеусый в сторону Муравьева.
— Все они одним мазаны, — буркнул парень, не глядя на поручика.
— А ну, держи по такому случаю! — крикнул один из вооруженных и бросил свою винтовку парню в косоворотке.
Тот вскинул руку и схватил трехлинейку за ствол.
— Не может быть пощады палачам трудового народа, — сурово провозгласил рыжеусый и, повернувшись к Барановскому, добавил зло: — Чего ждешь, падло? Разувайся!
Подполковник наклонился, взялся за голенище и в тот же момент, стремительно, распрямившись, ударил рыжеусого головой в живот. Тот согнулся; глотая воздух, а Барановский метнулся в сторону и сильным рывком вырвал винтовку из рук ближайшего бойца. И тут же, держа ее на весу, выстрелил. Один красноармеец повалился на бок, а остальные замерли, оторопевшие. Подполковник перескочил через убитого и побежал вдоль стены.
Потом много лет ему часто снилась эта стена. Она казалась бесконечной, и он бежал вдоль нее, задыхаясь, с огромным трудом отрывая от земли отяжелевшие, неповинующиеся ноги, а стена все не кончалась, и он просыпался в холодном
поту от боли во взбудораженном кошмаром сердце.На самом деле стена была короткой, и он достиг конца склада прежде, чем красноармейцы опомнились и успели выстрелить. Круто завернув за угол, он выскочил прямо на мокрые черные рельсы, по которым двигался бронепоезд — зеленые железные коробки, пересеченные пунктирами шишек-заклепок, похожих на присоски на щупальцах осьминога. Выдвинутый вперед тендер толкнул подполковника в бедро гладким холодным буфером, однако с ног не сбил, потому что поезд шел очень медленно. Барановский успел пересечь рельсы, и бронесостав отрезал его от преследователей.
И тут ему еще раз повезло. Вдоль пути по мокрой мощенной мелким булыжником дороге трусила тачанка, это удивительное изобретение степной войны, необыкновенный гибрид русской тройки, помещичьего фаэтона и пулемета «максим». Тачанка уже проехала чуть вперед, и боец на козлах не заметил выскочившего почти из-под колес Барановского. На этот раз подполковник жестко прижал приклад к плечу и выстрелил наверняка. Несколькими прыжками он настиг экипаж и влетел в тачанку, распластавшись животом. Вспугнутые кони рванулись и понесли.
Его преследовали. Несколько кавалеристов высыпали на дорогу и попытались догнать тачанку. Тогда Барановский, закрепив свободно поводья, повернулся к пулемету. Очередь не достигла цели — тачанку бросало на скаку, — но конные остановились. Два или три раза они выстрелили залпом, однако пули прошли выше. Потом всадники что-то крикнули и повернули назад, а Барановский уже мчался по безлюдной степи…
Когда запалившиеся лошади замедлили бег, а подполковник, убедившись в безопасности, немного успокоился, он почувствовал, что китель ему тесен. Он провел рукой по горлу, ища крючки, но они не были застегнуты, и Барановский понял, что в суматохе натянул на себя китель поручика Муравьева, в кармане которого и оказались часы с фотографией Тани Пряхиной и посвященные ей стихи, вернее, набросок, который выглядел так:
Светлых минут подарила ты много. Легче с тобой был безрадостный час… Скоро ушла ты, и я, одиноко Дни коротая, минуты тяну. Только тебя из родного далека Помню и только тебя лишь одну я люблю…И вот с этими-то вещицами, последней памятью о расстрелянном, как он был уверен, поручике, сидел сейчас Барановский на промерзшем пне в занесенной снегом пригородной роще.
А между тем пулеметную и винтовочную трескотню, доносившуюся с фронта, пополнили гулкие тяжелые удары. Видимо, красные подтянули артиллерию и начали обстреливать белые цепи из пушек. Барановский не мог думать, что огонь этот угрожает и ему, здесь, в пустынной роще, однако какое-то неосознанное чувство заставило его встать, не докурив папиросу. «Нужно идти», — сказал он себе и сделал несколько шагов между деревьями. Привычный звук летящего снаряда послышался вдруг совсем близко. «Перенесли огонь», — отметил он машинально, но тут, отвратительный воющий звук прервался оглушительным грохотом, волна сжатого воздуха и комья мерзлой земли ударили в спину, и подполковник упал вперед, растянувшись на мокром снегу.
Потребовалось некоторое время, чтобы Барановский осознал, что, хотя снаряд взорвался близко, он жив, не получил даже новых ран. Болела только раненая рука, ушибленная при падении. Он медленно поднялся, потер ладонью звенящее ухо и обернулся. Снаряд угодил под самое основание пня, на котором он только что сидел. Вокруг валялись черные корни, облепленные землей.
Если бы Барановский не был старым боевым офицером, еще с японской войны научившимся чутко прислушиваться к голосу инстинкта самосохранения, который не раз предупреждал его о близкой беде, он мог бы подумать, что спасен чудом. Но он не был мистиком и не придал происшедшему особого значения. И только много лет спустя, став немецким бургомистром и подписывая приговоры, пресекающие жизнь людей, которых он не видел даже в лицо, Барановский говорил себе, вспоминая этот снаряд: «Смерть знала, что я ей еще пригожусь».