Они жаждут
Шрифт:
И тут Палатазин вдруг осознал, что слышит какой-то посторонний шум. Тот звук, который, как он интуитивно понял, как раз и разбудил его.
Это был легкий, тихий скрип, будто кто-то прохаживался по полу возле кровати. Рядом снова шевельнулась и вздохнула Джо, погруженная в сон.
У Палатазина заледенела кровь. Он поднял голову.
В ногах кровати, перед окном, выходившим на Ромейн-стрит, вдоль которой стояли плечом к плечу, словно давние друзья, старые дома с деревянными перекрытиями, сидела в кресле-качалке Нина, мать Палатазина, сидела и раскачивалась взад-вперед. Она была маленькой, морщинистой и усталой на вид, но глаза ее сурово сверкали в темноте.
Сердце бешено заколотилось в груди Палатазина. Он сел, выпрямившись, и услышал свой собственный шепот, сначала на родном венгерском, а потом уже на английском:
– Anya… мама… Боже мой!
Взгляд матери остался непреклонным. Она словно бы пыталась что-то сказать, он видел, как шевелятся ее губы, а впалые щеки подрагивают от напряжения. Она приподняла слабую руку и махнула ею так, будто хотела, чтобы сын немедленно встал, словно бы говоря: «Опоздаешь в школу, лежебока».
–
Чья-то рука схватила его за плечо. Он охнул и обернулся, по спине забегали мурашки. Его жена, маленькая, милая женщина сорока с небольшим лет, с тонкими, как фарфор, костями, глядела на него затуманенными темно-синими глазами.
– Пора вставать? – еле ворочая языком, спросила она.
– Нет еще, – ответил он. – Спи.
– Что тебе приготовить на завтрак?
Он наклонился, поцеловал ее в щеку, и она положила голову обратно на подушку. Ее дыхание мгновенно успокоилось. Он обернулся к окну, и на лбу выступили бисеринки холодного пота.
Кресло-качалка стояло в углу, на своем обычном месте, и было пустым. На мгновение ему показалось, что оно дернулось, но, приглядевшись, он понял, что кресло не качается. И вообще не качалось. Еще один автомобиль проехал по улице, послав короткий отблеск света гоняться за вцепившимися в потолок тенями.
Палатазин долго смотрел на кресло, а потом снова лег на кровать. Натянул простыню до самой шеи. Мысли дико вертелись в голове, словно обрывки разодранной в клочья газеты. «Конечно же, это все давление. НАЙДИ ТАРАКАНА. Но я же видел ее, видел! Утром снова начнется беготня, опросы свидетелей и телефонные звонки. НАЙДИ ТАРАКАНА. Я видел, как моя мать сидела в этом кресле… День начнется рано, так что тебе нужно поспать… закрой глаза… я видел ее… закрой глаза… да, да, видел!»
Наконец веки отяжелели, и глаза закрылись. Сон принес кошмарную тень, которая преследовала женщину и маленького мальчика по равнине, заваленной высокими сугробами. Последняя связная мысль, перед тем как он бросился наутек по заснеженному полю, была о том, что мать умерла в первую неделю сентября.
III
Приблизительно в то же время, когда Энди Палатазин смотрел на пустое кресло-качалку, Митчелл Эверетт Гидеон, сорокачетырехлетний предприниматель высшего разряда, недавно избранный вице-президентом Клуба миллионеров Лос-Анджелеса, прикурил темнолистовую двухдолларовую сигару «Хойя де Никарагуа» от золотой зажигалки «Данхилл». Этот был бойкий низкорослый мужчина с объемистым брюшком и лицом, которое можно было бы посчитать невинным, как у Шалтая-Болтая, если бы не глубоко посаженные темные глаза и жесткая линия тонкогубого рта. Сидя в устланном золотистым ковром кабинете своего особняка в стиле пуэбло, располагавшегося в Лорел-Каньоне, Гидеон изучал полдюжины счетов, разложенных на антикварном столе из красного дерева. Это были счета на поставку самых обычных товаров: пара составов необработанных дубовых досок определенной длины и ширины, прибывших на фабрику в районе Хайленд-Парка; контейнеры с олифой и морилкой; несколько рулонов шелка от «Ли Вон и K°» из Чайна-тауна; тюки хлопкового тика; шесть бочек с бальзамирующей жидкостью.
– Чтоб вы подавились, грабители! – проворчал он, выдавая свое нью-йоркское происхождение простым скруглением языка. – Грязные, подлые грабители! Особенно Ли Вон. Пятнадцать лет веду дела с этим китайцем, – продолжил он, прикусив сигару. – А теперь вдруг старый усёрок в третий раз за год поднимает цену. Господи!
И остальные ничуть не лучше. Дуб в нынешние времена стоит столько, что можно без штанов остаться, и на прошлой неделе Винченцо со склада лесоматериалов братьев Гомес позвонил Гидеону, чтобы поплакаться о том, чем он пожертвовал, продавая товар так дешево.
«Задницей ты моей пожертвовал! – подумал Гидеон, жуя сигару. – Еще один чертов грабитель! Ну ничего, через два-три месяца наступит время перезаключения контрактов. Тогда и посмотрим, кто хочет иметь со мной дело, а кто нет!»
Он набрал полный рот дыма, выдохнул в потолок и смел со стола счета рукой с бриллиантовым кольцом на пальце.
«Накладные расходы в этом году просто убийственные, – сказал он себе. – Пожалуй, только одна бальзамирующая жидкость не взлетела в цене, хотя ребята из лаборатории Де Витта тоже угрожающе шумели об этом. Как, черт побери, вести достойную жизнь в такие времена?» Зажав сигару в зубах, Гидеон поднялся из-за стола, прошел в дальний конец кабинета и налил себя изрядную порцию «Чивас Ригала» из графина. Он был в отглаженных до хруста брюках цвета дубовой коры, огненно-алой рубашке, расстегнутой на груди и открывавшей вид на золотые цепочки на шее, и коричневых мокасинах от «Гуччи». На кармане рубашки белыми буквами была вышита монограмма: МГ. Прихватив с собой сигару и стакан с «Чивасом», Гидеон вышел через стеклянную дверь на длинную террасу с коваными чугунными перилами. Прямо под ним был пятидесятифутовый обрыв в темноту, заросшую деревьями и кустарниками, а слева едва различимые за густой стеной сосен мерцали огни дома другого обитателя каньона. Впереди, словно куча крикливых украшений, разбросанных по черному бархату стола, открывалась головокружительная панорама разноцветных огней – Беверли-Хиллз, Голливуд и Эл-Эй, справа налево и куда дотянется взгляд. Крошечные фары игрушечных автомобилей двигались по бульварам Голливуд, Сансет и Санта-Моника; неоновые огни дискотек, баров и рок-клубов на Стрипе пульсировали каждый в своем ритме. Извилистые улицы Беверли-Хиллз были унизаны сверкающими белыми искрами, как будто огромное множество звезд упало с неба на землю и теперь медленно угасало. Этот электрический гобелен прерывали черные квадраты парков и кладбищ. Гидеон вдохнул сигарный дым, наблюдая за тем, как светофор на Фаунтейн-авеню, размером с булавочную головку, сменил цвет на зеленый. Потом повернул голову на долю дюйма и увидел, как сверкающая голубая пылинка свернула по пандусу на широкую полосу Голливудского скоростного шоссе и помчалась в сторону Эл-Эй. «Миллионы
людей там, внизу, – подумал Гидеон, – сейчас спят, пьют, дерутся, беседуют, обманывают и обманываются, любят и ненавидят. И рано или поздно каждому из них понадобится то, что я продаю». От этой мысли настроение слегка улучшилось. «Мир все вращается и вращается, – сказал он себе. – И каждый день уносит с собой горстку новых неудачников. Автомобильные аварии, убийства и самоубийства – старуха-природа берет свое. Но я знаю, что тебе нужно, детка, и у меня большие планы».Иногда здесь, на Скай-Виста-роуд, Гидеон чувствовал себя богом, и ему казалось, что он может дотянуться до небес и написать на этой огромной черной классной доске: «МИТЧ ГИДЕОН», чтобы это увидели все старые пердуны во всех государственных школах (и в особенности Четырехглазый Граймс, утверждавший, будто бы из него не получится ничего, кроме бандита). «Разумеется, они все уже умерли, – думал он. – И, надеюсь, похоронены в сосновых ящиках, пропускающих воду, которая капает на их мертвенно-бледные седые головы». Но все же ему хотелось, чтобы все эти люди, говорившие, что ему прямая дорога в воспитательный дом или прямо в Томбс [10] , каким-то образом узнали, что он теперь на вершине мира, владеет испанским особняком за миллион баксов на Скай-Виста-роуд, курит сигары по два доллара за штуку, носит туфли от «Гуччи», пьет «Чивас Ригал» из хрустального стакана и смотрит сверху на маленьких людишек, суетящихся в долине. Теперь он – Митч Гидеон, «похоронный король Лос-Анджелеса».
10
Томбс – гробницы (англ.), прозвище знаменитой тюрьмы в Нью-Йорке, в Нижнем Манхэттене, перешедшее по наследству к современному зданию следственного изолятора.
Из каньона прилетел холодный ветер, раскачал сосновые ветви и завихрился вокруг него, сдув с сигары дюймовый столбик пепла. Темно-каштановая накладка фальшивых волос, приклеенная над седыми бакенбардами, осталась на месте. Казалось, Гидеон улавливал в этом ветре насыщенные ароматы матерого дуба, морилки, олифы, шеллака и комочков воска, застрявших в ветоши, сырых опилок и жевательного табака – ароматов его юности, поделенной между исправительным домом и обучением у Джейкоба Ривина, бруклинского гробовщика. Золотые были денечки…
Гидеон затушил сигару о перила и зашвырнул окурок в ночь. Он уже собирался вернуться к домашнему теплу, но вдруг повернул голову вправо и замер, глядя вдаль, мимо россыпи белых огней Николс-Каньона на придавленные тьмой холмы над «Голливудской чашей» [11] .
Он ощущал магнетическое притяжение замка Кронстина, как будто был стрелкой компаса, и сознавал, что его взгляд прикован к этому месту за двумя милями сосен, карликовых пальм, крыш домов и голых скал. Замок уже больше сорока лет стоял, словно струп, на том месте, где земля вспучилась вершиной горы, в конце Блэквуд-роуд. И уже в пятый раз за последние дни Митч Гидеон внезапно ощутил страстное желание выйти из дома, сесть в «мерседес» шоколадного цвета и направиться по этой разбитой, забытой Богом дороге к огромному готическому собору. Он прошел вдоль террасы так далеко, как только мог, и остановился, обхватив одной рукой холодные перила и глядя в пустоту. Холодный ветер снова налетел на него, покрыв пупырышками обнаженную кожу, и уже прошелестел мимо, когда Гидеону почудилось, будто его окликают по имени из невообразимой дали. Все вокруг стало расплывчатым, словно он смотрел через огромное, залитое дождем оконное стекло; огни Николс-Каньона превратились в длинные размытые полосы белого и желтого света. В висках запульсировало, словно огромная невидимая рука надавила на его голову с двух сторон. И на мгновение Гидеон решил, что и в самом деле видит вдалеке зловещий стокомнатный замок под белой свечой луны, мерцающей за испанским кружевом облаков. Он крепче вцепился в перила, и теперь ему привиделась бесконечная река простых, необработанных гробов, плывущая к нему вдоль черных берегов конвейерной ленты. Рядом с ним стояли другие люди – мужчины, женщины и даже маленькие дети, но густая паутина теней мешала рассмотреть их лица. Конвейерная лента несла гробы к погрузочной площадке, где их поджидали трейлеры с урчащими моторами. Казалось, что все эти люди знакомы друг с другом, но по какой-то причине никто ни с кем не разговаривал. Длинные ряды люминесцентных ламп горели едва ли вполнакала, и люди вокруг Гидеона двигались словно лунатики, словно лишенные лиц тени. Конвейерная лента катилась все быстрей и быстрей, поднося все больше и больше гробов для погрузки в трейлеры. В руках у Гидеона откуда-то взялась лопата. Когда гроб приближался, стоявший перед ним рабочий наклонялся и откидывал крышку. Гидеон зачерпывал лопатой бурую песчаную землю из огромной кучи, что была навалена у него за спиной, и бросал в гроб; следующий рабочий делал то же самое, как и следующий за ним. Дальше по конвейеру гроб снова закрывали, к нему с грохотом подъезжал погрузчик и перекладывал его в трейлер. Гидеон понял, что испачкал свою рубашку.
11
«Голливудская чаша» – концертный зал под открытым небом, известный своей эстрадой с акустической раковиной.
– Митч! – проговорил кто-то прямо ему в ухо.
Он услышал, как что-то упало на бетон, и решил сначала, что это была его лопата. «Я не успеваю! Нужно поднажать!» – подумал он. Но потом ощутил на щеке октябрьский ветер с запахом духов «Шанель»; Эстель Гидеон стояла рядом с мужем со слегка припухшими от сна карими глазами, в свитере, наброшенном на плечи поверх серебристого платья, которое плохо скрывало живот и бедра, подаренные ей годами изысканных обедов. Ее прискорбно жабообразное лицо было густо намазано зелеными и белыми косметическими кремами из «Элизабет Арден» на Родео-драйв. Гидеон моргнул и поглядел себе под ноги на осколки хрустального стакана.