Опасная обочина
Шрифт:
— А ты из скромных.
— Дело не в скромности, — спокойно воспринял насмешку Смирницкий. — Если человек честен и любит свою Родину — он всегда готов на большее. Разве не так?
— Хорошо, — согласился Баранчук. — Допустим, я не подлец и на этой земле вырос. Значит, и я могу совершить подвиг? То есть во мне это стремление уже, по-твоему, заложено?
— Конечно, — убежденно кивнул Смирницкий.
— На-кось, выкуси, — сказал Баранчук, — стану я его совершать. Дядю Ваню попроси. Или Иорданова.
Тут выяснилось, что Иорданов не спит. Кандидат в сферу героики
— А что, — сказал он, — я готов. Могу прямо сейчас. Вот пойду к Стародубцеву и скажу ему прямо в глаза, кто он есть. А потом спать лягу.
— Во-во, — поощрил Баранчук. — Дядю Ваню прихвати. Для храбрости. Дед вам обоим навешает.
— Уж это точно, — подтвердил Иорданов. — И все дела.
Виктор Смирницкий почувствовал, что он теряет нить разговора, что атмосфера грубоватой, но доверительной беседы вот-вот растает, рассеется. Сейчас, немедленно была необходима фраза, обладающая свойствами адреналина. Но он устал: поездка, вечеринка, спор на грани фола утомили его, обычно острая реакция притупилась. И, конечно, реплика, избранная им как орудие реанимации, особой оригинальностью мысли не отличалась, но, как ни странно, она-то и подействовала.
— А вообще-то, ребята, подвиг может совершить каждый. Что такое подвиг? Движение души, способность к отваге, — вот что сказал Смирницкий.
Тут-то и подбросило Иорданова.
— Так это же о нем! — завопил он, указывая на Баранчука. — Точно о нем. Машину водит — засмотришься. Стреляет, как бог, один на медведя… Эдуард, душа моя, может, возьмешься за это дело?
— Может, и правда, возьмешься, — подмигнул Смирницкий. — Я ведь сказал, что каждый может. Надо же хоть раз в жизни…
И тут Эдуарду вспомнилась газета с его портретом, до сих пор хранимая им на дне чемодана.
— Возьмусь, — сказал Баранчук. — При одном условии.
Он посмотрел на Иорданова, потом — на Смирницкого, подошел к гостю и протянул руку:
— На спор?
— Какой? — поинтересовался Смирницкий, уже ощущая подвох или что-нибудь в этом роде.
— А такой: ты можешь мне доказать, что я готов совершить подвиг? Не то чтобы совершу в будущем, а просто — готов, созрел то есть? А может быть, в прошлом… А?
— Ну? — потянул время Смирницкий.
Баранчук четко выговаривал каждое отдельное слово.
— Вот если можешь, тогда я публично, иными словами, при всех, скажу, что Эдуард Баранчук и этот твой аноним — одно и то же лицо. Так уж и быть, возьму грех на душу. Согласен?
Ох, думай, Витя Смирницкий, думай. Не упускать же такой шанс, а? Что, если попробовать…
— Согласен, — протянув руку, сказал Смирницкий.
Иорданов снова подпрыгнул на своей койке.
— Давайте на ящик коньяка, ребята, а?
— Ты как? — спросил у Смирницкого Баранчук.
— За.
— Иди разбей, Валентин. Быстрее.
— С участием? — встрепенулся водитель-коллективист, конечно зная безусловный ответ.
— С участием, с участием, — пробурчал Баранчук.
Человекоподобное кенгуру прыгнуло из койки, прошлепало босыми ногами по комнате, и традиционный акт разбития состоялся. Затем все улеглись.
И некоторое время хранили молчание. Первым не выдержал Баранчук.— Как доказывать будешь? — поинтересовался он в темноте.
— Да уж постараюсь, — отвечал Смирницкий и, помолчав, с надеждой добавил: — Может, сам докажешь?
— Держи карман шире, — прозвучало в темноте.
Помолчали. Потом прорезался Иорданов.
— Я засыпаю, — сообщил он, — потому что моя совесть в этом деле чиста.
— Моя тоже, — сказал Баранчук.
Смирницкий в темноте улыбнулся.
— Ну что ж, спокойной ночи, — и он накрылся одеялом с головой, вызывая к жизни из глубин подсознания необходимое ему сновидение.
Неизвестно как, неизвестно зачем и неизвестно откуда, но тем не менее откуда-то пришла печальная мелодия скрипки и заполнила все вокруг. Комнату озарил угасающий луч. Он с волшебной плавностью двинулся по комнате от одной кровати к другой, пока не остановился на нем, настойчиво сообщая чуть ли не материальное тепло, приглашая отбросить колючее одеяло. И тогда Смирницкий встал и, как был в тренировочном костюме и тапочках, вышел на улицу — прямо к шлагбауму. Потому что по ту сторону этой полосатой перекладины уже стояла Ольга — в тонком весеннем платье, в легких туфельках — прямо на снегу. Так они и стояли некоторое время, молча глядя друг другу в глаза, — разделенные шлагбаумом, тремя тысячами километров и судьбой.
— Доброе утро, Оля.
— У нас еще вечер, милый.
— А-а… да, конечно.
— Ну что, забрался в глушь, как хотел?
— Да уж забрался…
— Ну и как?
— Нормально.
— Нет, Витечка, не нормально. Худо тебе.
— С чего ты взяла?
— Люблю. Вот и чувствую. Все три года. И ты меня любишь и тоже чувствуешь.
— Да что я чувствовать-то должен?
— Тревогу. И неуверенность.
— Господи, да я спокоен и счастлив. Понимаешь, спокоен, потому что счастлив с тобой.
— Нет, все наоборот. Ты счастлив, потому что спокоен.
— А что же, по-твоему, я должен делать?
— Ревновать… Беситься… Может быть, даже ударить меня.
— Ударить? Тебя? Но за что?!
— За то, что я не твоя жена, а чужая. За то, что я люблю тебя, а вышла за него. За то, что мои губы путают ваши имена до сих пор. Мало? Ну тогда хотя бы за то, что я не могу взять под руку, когда хочу!
— Что с тобой? Успокойся! Я же простил тебя.
— Ты простил меня? Правда? Ну тогда я сейчас успокоюсь. Вот видишь — уже спокойна. Даже не плачу, улыбаюсь. Все спокойно, ты доволен?
— Знаешь, ты меня иной раз ставишь в тупик. На небе ни облачка, солнечно, а ощущение ненастья — зябко, сумеречно, неприятно…
— Витечка, почему ты всем доволен?
— Что я — привереда?
— Ты всегда был всем доволен. Мной. Работой. Едой. Окружением. Почему ты не хочешь что-нибудь сломать, переиначить, перевернуть с ног на голову?
— Зачем? Мир гармоничен.
— Но ведь человеку иногда просто нужно, чтобы что-то было иначе. Пусть хуже, но иначе. Скажи, тебе хоть однажды хотелось… передвинуть шкаф? Обыкновенный шкаф — у тебя в комнате?