Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Моя собственная жизнь была скучной — ни подруг, ни интересных разговоров, только что советские газеты. Но однажды каким-то чудом в офицерской столовой появилась пара номеров «Британского Союзника». Там были две поразительных статьи американских ученых. Первая — «Почему я покинул Советский Союз?» — Георгия Гамова, чье имя мне было незнакомо. (Фактически его было запрещено упоминать.) Оказалось, что это известный советский физик. В начале тридцатых он прочел в Ленинграде лекцию о будущем атомной энергии и о необходимости построить ускоритель частиц. После лекции, как писал Гамов, к нему подошел Николай Бухарин, ответственный в то время за развитие наук, и предложил использовать всю избыточную энергию ночного Ленинграда для научных

исследований.

Они стали друзьями. Положение Бухарина, однако, быстро становилось все более неустойчивым; Гамов почувствовал, что земля горит и под его ногами; надо бежать, и чем раньше, тем лучше. В 1933 он получил разрешение на поездку за границу с женой — и не вернулся. Бухарин был арестован в 1937 и расстрелян в 1938.

В другой статье генетик Герман Меллер описывал сходную историю. После знаменитого антидарвинистского «обезьяньего процесса» в США в двадцатые годы Меллер смотрел на Россию, как на страну, наиболее свободную от религиозного фанатизма. В 1933 он покинул Америку, чтобы жить в России и работать вместе с Николаем Вавиловым, лидером советской биологии. Но в 1936 в СССР начали громить генетику под знаменами антирелигиозного фанатизма. Меллер выехал из Советского Союза, а затем решил не возвращаться. Еще через десять лет он получил Нобелевскую премию за открытие «танца хромосом». Николай же Вавилов был в 1940 арестован и умер в тюрьме.

Что же это за дьявольское государство — моя страна!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

КРУЖОК ОФИЦЕРОВ

«Вы нас предали! — кричала старая полька. — Вы не наступали под Варшавой, пока немцы не раздавили наше восстание! Вы расстреляли польских офицеров в Катыни!»

Наш полк перекидывали по железной дороге из Венгрии на Северный Кавказ; в этот момент мы ждали зеленого света на какой-то польской станции; на встречном пути стоял эшелон с поляками из Львова. Поляков депортировали в Польшу из тех территорий, которые были захвачены Сталиным в 1939.

«Вы убили их в сороковом году!» — крикнула она снова.

Хотя в наших газетах писалось, что четыре тысячи пленных поляков были расстреляны в Катыни в 41-м году немцами, и хотя советские медицинские эксперты, включая академиков, в компании с лучшим писателем страны Алексеем Толстым, подтвердили этот факт, я немедленно поверил старой польке. Это было похоже на нас. После того, что мне рассказал наш связист о коллективизации, после всего моего собственного жизненного опыта, для меня уже не существовало таких преступлений нашего режима, в которые нельзя было бы поверить. Ничто уже не шокировало меня.

Когда мы въехали в советскую Западную Украину, наш состав обстреляли из пулеметов бендеровцы. Я еще до войны слышал, что западные украинцы ненавидели Советы за коллективизацию. Никто от обстрела не пострадал; на следующей большой станции командир полка запросил начальство, не развернуть ли пушки против «бандитов». Нет, приказали, продолжайте движение. Составы, с пушками и автомашинами на платформах, катились дальше на восток. Сидя дежурным на крыше вагона, я с грустью глядел на заброшенные поля, разрушенные города, временные бараки вместо станций со злыми толпами вокруг кранов с кипятком.

Но я был счастлив вернуться домой.

Было начало 1946 года. Мы расположились на окраине Моздока, небольшого городка на берегу широко несущегося Терека, которого я помнил по Пушкину: «Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы». Валы, верно, шумели и пенились, но скал не было никаких; здесь шла Моздокская степь. Сразу, как только началась регулярная служба, я начал урывать время для занятий; надо было срочно залатывать зияющий пятилетний провал в образовании. Я разыскал городскую библиотеку со множеством учебников и поступил в московский заочный индустриальный институт, чтобы изучать высшую математику и физику частично по его программе.

И одновременно вернулся к вопросу, который отодвигал от себя так долго: «Какого же типа общество мы имеем?»

Теперь, очутившись на родной земле, наши офицеры и сержанты обернулись куда более думающими людьми, чем это представлялось за границей. Впервые за свои двадцать два года я был свидетелем очень серьезных политических разговоров. Было удивительно наблюдать, как белобрысый сержант в окружении человек двадцати доказывал, что нельзя все победы приписывать Сталину. «Победил народ, — говорил он. — Это мы, а не Сталин». Разумеется, это была тривиальная мысль, но не для того времени! И абсолютно нетривиально было то, что никто не донес на сержанта, иначе бы мы этого победителя больше не увидели. В тех сталинских условиях почти невозможно было надеяться, что никто на тебя не донесет, и что госбезопасность не раздует затем чудовищное дело.

Однажды в офицерской столовой зашел разговор о сталинской конституции. «Конституция? — Проституция!» — срифмовал начальник штаба капитан Танин. На другой день всех офицеров вызывали по одному на расследование. Меня, самого молодого в полку, вызвали первым. На двух стульях посреди совершенно пустой комнаты сидели замполит и особист. По удачному совпадению, у обоих из мундиров высовывались не лица, а умытые свиные рыла. Слышал ли я, спросил один, что говорил в столовой начальник штаба?

«Слышал».

«Слышал! — воскликнули рылы хором. — Что слышал? Как оцениваешь?»

«Да ведь это говорилось о французской конституции. И о проституции французской».

«Откуда знаешь?» — спросил замполит.

«Ну, как откуда? В Советском Союзе и проституции-то нет. А вам самому — вам разве это не известно?»

Наступило молчание. Пришел их черед оценивать. Люди они были тертые. Кто его знает, Орлова; прикидывается дурачком. А сам напишет кому следует, что, мол, замполиту пришло в голову, будто в СССР существует проституция. И что, мол, никто иной как сам замполит начал увязывать Сталинскую Конституцию со страшно вымолвить чем. Свяжешься — не развяжешься.

«Идите, Орлов».

После меня офицеры один за другим выдали такую же лапшу. Последствий доноса не последовало.

Офицеры стали доверять мне. Трое-четверо из нас начали прогуливаться в степь, подальше от длинных ушей. Все были партийными, я был кандидатом в члены партии, но у каждого было свое независимое мнение. Мнения наши были несколько радикальными.

«Две вещи нас ебут в России», — говорил капитан, оглядывая степь дерзкими светлыми глазами. [3] Вокруг позванивал ковыль, посвистывали невидимые перепелки: спать-пора! спать-пора!

3

Я, к сожалению, забыл имя этого человека.

«Две вещи. Первое — центральный план. Второе — «нерушимый блок коммунистов и беспартийных». Кто подписывал от беспартийных согласие на такой блок?»

«И кто видел текст соглашения?» — добавил я. Мы рассмеялись нелепости предположения о наличии соглашения. Сказано только: «нерушимый блок», а суть происходящего пусть каждый отгадывает сам.

«Суть в диктатуре партии», — сказал капитан.

Два главных политических требования были ясны нам уже летом 1946 года: отказаться от центрального планирования и отказаться от однопартийной системы. Тем не менее, социализм был исходным постулатом наших обсуждений, по крайней мере для меня. Социализм — но не коммунизм. Я неожиданно осознал: я не понимаю, что такое будущий коммунизм, и понять это вообще невозможно. «Нам дают только лозунг», — говорил я. «Коммунизм — от каждого по способностям, каждому по потребностям. И ничего больше, Но это абсурд — строить новую систему, не зная о ней ничего, кроме лозунга в одну строку. Это смешно».

Поделиться с друзьями: