Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Опередить Господа Бога
Шрифт:

Не нужно, разумеется, связывать с этим чрезмерные надежды. Ведь Он очень внимательно наблюдает и за Сейдаком, и за Профессором, и за всеми их стараниями и может нанести самый что ни на есть неожиданный удар. Однажды, например, они думали, что все окончилось благополучно и им ничто не угрожает, а Стефан, брат Марыси Савицкой, наверно, чувствовал себя самым из них счастливым, потому что ему было семнадцать лет и он получил первый в жизни револьвер; Марыся Савицкая — та самая, что перед войной бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров за «Искру»; так вот, Стефану тогда было семнадцать лет, ему впервые дали оружие, и радость от сознания, что он участвовал в акции (он был в группе, прикрывавшей их выход из каналов), буквально его распирала. Он не мог усидеть дома и побежал вниз, в кондитерскую, а в эту минуту в кондитерскую вошел немец, заметил в кармане у Стефана револьвер, вывел его наружу и застрелил на месте, перед домом, под Марысиным окном.

Иногда это настоящие гонки, и Он

до самого конца не скупится на мелкие пакости. Взять хотя бы Рудного: не было специалиста по коронарографии перегорела лампочка в рентгеновском кабинете — операционный блок оказался заперт — не было операционных сестер… Воли с каждой минутой усиливались, каждый приступ мог стать последним, а они все искали машины, врачей, лампочки, медсестер. И все же Его опередили. В три часа ночи, когда они поблагодарили Профессора, а Профессор — их, когда в сердце Рудного кровь текла уже по новому руслу, расширенному за счет кусочка вены, и сердце работало нормально, они подумали про себя, что, похоже, успели. И на этот раз успели.

В случае Рудного у Эдельмана не было полной уверенности, что можно оперировать в острой стадии, ведь он тоже читал книги, в которых написано, что нельзя, — и он ушел из больницы, чтобы еще раз спокойно все обдумать. Тут ему встретилась доктор Задрожная. Он спросил у нее: «Оперировать? Как ты считаешь?» — а доктор Задрожная очень удивилась. «Ну, знаешь! — сказала она. — В вашей ситуации?» У них как раз были на работе мелкие неприятности, вернее, неприятности были у него — его собирались уволить, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили в знак солидарности уйти вместе с ним, это все, конечно, ерунда, хотя доктор Задрожная имела право удивиться: неудачная рискованная операция не облегчила бы им поиски работы. Но когда он услышал: «Ну, знаешь…» — то сразу понял, что больше раздумывать нечего. Решение было принято, причем как бы без его участия, — так что он вернулся в больницу и сказал: «Оперируем», а Эльжбета еще на него прикрикнула: где его носит, когда он прекрасно знает, что дорога каждая минута.

Или: привозят больную, и все говорят, что у нее кататонический ступор — это такая форма шизофрении, когда человек не ест, не двигается и беспробудно спит. Ее лечат от шизофрении уже пятнадцать лет, а они, пока больная спит, берут у нее на исследование кровь, и оказывается, что сахара там — тридцать с лишним милиграмм-процентов, и тогда им приходит в голову, что это вовсе не шизофрения, а что-то с поджелудочной железой. Делают операцию поджелудочной, и вдруг начинается: сразу после операции сахара сто тридцать, это многовато, через два часа — шестьдесят, маловато. Они страшно нервничают: почему сахар так быстро падает, но спустя еще четыре часа уровень прежний — шестьдесят, значит, возможно, все же наступила стабилизация.

Заканчивается эпопея с поджелудочной железой. Начинается повседневность — но тут происходит загадочная история с кальцием, количество которого у почечного больного вдруг начинает стремительно возрастать. Это означает, что надо спросить у коллег, каковы клинические проявления начальной гиперфункции паращитовидных желез; разумеется, никто этого не знает, поскольку такое случается раз в сто лет, и они звонят в Париж, профессору Руайюксу, в его институте есть специалисты по кальцию, те предлагают прислать им для исследования гормон в контейнере при температуре минус тридцать два градуса, но у пациента кальция уже шестнадцать, а при двадцати умирают, и его везут на операцию в Варшаву — может, в дороге больше не увеличится; и в ту минуту, когда его кладут на стол, содержание кальция достигает двадцати, и больной теряет сознание…

Заканчивается история с паращитовидными железами. Начинается повседневность.

Я рассказываю все это Збигневу Млынарскому, подпольная кличка «Крот», тому самому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской и готовился выстрелить именно в тот момент, когда по другую сторону стены, у Эдельмана, поджигали свою единственную мину, (Млынарский прицеливался, собираясь выстрелить, — и то же самое делал жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил.) Итак, я спрашиваю Млынарского, понятно ла ему поведение Эдельмана, а он говорят: да, конечно, понятно. Он сам, к примеру, был после войны председателем скорняжной артели — сейчас об этом вспомнить приятно, ведь приходилось быстро действовать и принимать рискованные решения. Однажды, скажем, он из оборотных средств покрыл крышу, так как меха заливало, ему пригрозили судом, он заявил: «Пожалуйста, можете меня судить, я незаконно истратил два миллиона, но спас тридцать». В результате все обошлось, но такое решение требовало настоящего мужества: подумать только, в те годы пустить оборотные средства на ремонт крыши. Это и есть главное в жизни, заключает Млынарский. Быстрые, мужские решения.

Уйдя из артели, Млынарский завел собственную мастерскую, где обрабатывал меха для государственных фирм; обязанности между четырьмя своими работниками он распределил четко, чтоб не цеплялся финотдел. Один растягивал шкурки, второй резал, третий подравнивал края, четвертый заделывал, а у пана Збигнева была самая ответственная работа — подгонка. Ибо главное в скорняжном деле — чтобы шкурки подходили одна к другой.

Полнокровной

жизнью Млынарский жил, собственно, только во время войны: «Как мужчина я неказистый, шестьдесят килограммов, метр шестьдесят три росту, а был храбрее иных по метр восемьдесят». А потом подгонял меховые шкурки. «Разве к этому можно относиться серьезно? — спрашивает он. — После того, что было, подгонка каракулевых шкурок?» Оттого он так хорошо понимает доктора Эдельмана.

Итак, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.

Но Он — как мы говорили — внимательно следит за всеми попытками и может так ловко нанести удар, что уже ничего не удастся сделать: когда, например, берут кровь и оказывается, что это был глимит, тут уж ничем нельзя помочь. Почему она приняла глимит? Ведь это могла быть всего лишь гематома в области задней черепной ямы. Она путала слова, не запоминала простейших вещей, может быть, даже забыла свой адрес или как зажигается свет, что-нибудь в этом роде… А у той было все: любящие родители, комната с дорогими игрушками, а потом блестящий диплом и красивый жених, но однажды она приняла снотворное, и опустела эта прекрасная салатово-белая комната, в которой ее симпатичный американский отец не разрешает переставлять ни одной вещи и говорит, что сохранит все как есть навсегда. Американский отец спрашивал у доктора Эдельмана, почему она это сделала, но Эдельман не сумел ответить, хотя это была Эльжуня, дочь Зигмунта, который говорил: «Я живым не останусь, а ты останешься, так что помни: в Замосьце, в монастыре, моя дочка…» Зигмунт потом выстрелил в прожектор, благодаря чему они смогли перескочить через стену, а Эльжуню Эдельман отыскал сразу после войны, но ни одной из них он уже не сумел помочь: ни Эльжуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни той, которая умирала здесь…

Итак, никогда нельзя знать, кто кого провел. Иногда радуешься своей удаче, потому что ты все тщательно проверил, и подготовил, и убедил людей, и уверен, что ничего плохого случиться уже не должно, а Стефан, брат Марыси Савицкой, погибает оттого, что его распирала радость, и Целина, которая вышла с ними из каналов на Простой, тоже умирает, он же перед смертью может только ей обещать, что она умрет достойно и без страха.

(Он был потом на похоронах Целины, и было там их — из канала на Простой — трое: он, Маша и Пнина, и Маша, едва его увидела, шепнула: «Знаешь, я сегодня опять его слышала». «Кого?» — спросил он. «Не прикидывайся, что не понимаешь, — рассердилась Маша, — только не прикидывайся». Ему объяснили, что Маша опять слышала крик того парня, который пошел узнать, что означает указание «ждать в северной части гетто». Его сожгли на Милой, он кричал целый день, и Маша, которая тогда сидела неподалеку в бункере, сейчас останавливается на улице, ждет, пока Пнина зайдет в магазин за покупками — в городе, находящемся в трех тысячах километров от Милой и от бункера, — и шепчет: «Послушай, сегодня опять. На редкость явственно».) Или: к хозяйке Абраши Блюма стучится дворник, говорит: «У вас еврей», запирает дверь снаружи и идет к телефону (дворнику аковцы впоследствии вынесли смертный приговор, а Абраша выпрыгнул из окна на крышу, сломал ноги и лежал, пока не приехало гестапо); или: человек умирает на операционном столе, потому что у него был циркулярный инфаркт, которого не показала ни коронарограмма, ни ЭКГ. Ты отлично помнишь обо всех этих номерах и даже, когда операция заканчивается успешно, — ждешь.

Наступают долгие дни ожидания, потому что лишь теперь видно будет, приспособится ли сердце к залатанным венам, к новым артериям и лекарствам. Потом ты помалу успокаиваешься, набираешься уверенности… И когда напряжение совсем спадет и радость схлынет — тогда, только тогда ты осознаешь, что это за пропорция: один к четыремстам тысячам.

1:400 000.

Просто смешно.

Но собственная жизнь для каждого составляет целых сто процентов, так что, может быть, какой-то смысл в этом есть.

Ложечка жизни

Ханна Кралль — великая женщина-скульптор, вылепившая из дыма газовых камер живых людей. Этой книгой можно проверять людей. Если кто-то не содрогнется, читая ее, не задохнется от комка слез, застрявшего в горле, не ощутит позора за то, что такое могло позволить себе человечество, то этот читатель неизлечимо болен страшной античеловеческой болезнью — равнодушием. Но есть и другая категория людей, к сожалению многочисленная, — люди, которые не дочитают эту книгу. Не оттого, что им станет скучно, а оттого, что им станет страшно. От нежелания страдать чужими страданиями. От дискомфорта сопереживания. Боюсь тех, кто боится сострадать. Именно они и породили концентрационные лагеря тем, что отворачивались от них. Не хотели видеть колючей проволоки, не хотели знать страшного мира, где умирающая от голода еврейская мать, сошедшая с ума, откусила кусочек своего мертвого ребенка, где вес загнанных в варшавское гетто смертников составлял в среднем 30–40 килограммов, и ногти были похожи на когти. Какие там к черту метафоры, когда кровь в жилах замораживает простое, будничное: «Аля сняла туфли и пошла через минное поле босиком, она думала: если идти по минам босиком, они не взорвутся». Или горький упрек покончившему жизнь самоубийством главе варшавского гетто Адаму Чернякову: «У нас к нему только одна претензия — зачем он распорядился своей смертью как своим личным делом?»

Поделиться с друзьями: