Опоздавшие к лету
Шрифт:
Он вынул пистолет из кобуры.
– Предатели, – сказал он. – Паскуды. Иуды кромешные. Мразь поганая. Дерьмо. А ну, к стенке!
Менандр и Баттен медленно, как во сне, поднимались на ноги, а Лолита Борхен сползла на пол и сидела, широко открыв рот и, кажется, визжала.
– К стенке, – повторил Петер, показывая пистолетом, куда именно.
– Ты это… Петер… погоди, – сказал Менандр. – Ты не думай, мы поделимся. Мы еще не все получили. Вот динарами… двести тысяч… все можешь взять, нам-то не надо, зачем нам деньги, правда, Баттен? А вот доллары, тридцать тысяч, тоже все забирай. И ее бери, она ничего девка, мягкая, забирай… только этого… твоего… не надо. Не надо, ладно? Ну что ты молчишь?
– Кончил? – спросил Петер. – А ты?
– Кончай волынку, не тяни душу! – взмолился Баттен,
Снаружи было сумрачно и сыро. Где-то вдали гудели и завывали моторы, а потом ветер донес обрывки похабной частушки. Петер шел, спотыкаясь, что-то ему мешало, потом он понял – что, и засунул пистолет в кобуру. Все впустую. Полгода работы – коту под хвост. Предатели. Проститутки вонючие. Подонки. Все, все – к черту, к дьяволу… И тут его осенило – тайник! Есть же еще мой тайник!
У блиндажа, где якобы сидел майор Вельт, стояли часовые. Петер не стал туда заглядывать, он и так знал, что по ночам там собираются саперные офицеры, пьют ром и играют в карты. Пока, наверное, там пусто.
Подонки… предатели… паскуды…
Возле статуи Императора Петер остановился. Внимание его привлекли странные звуки, исходящие, кажется, из постамента. Приобретя невидимость и неощутимость, Петер заглянул внутрь. Там было тесно и душно, пахло разгоряченными телами и перегаром. На экране, висящем так высоко, что приходилось задирать голову, кинозвезда Лолита Борхен занималась любовью с красавцем восточного типа. Зрители бурно сопереживали. Петер пробкой вылетел наружу.
Так. Еще и это… Ладно.
Он прошел мимо часовых, нашел ту яму и засунул в нее руку. Коробки были на месте… стоп! Это были не коробки. Он вытащил одну. Да, это были банки с тушенкой. Кто-то продал тайник…
Все, Петер?
Выходит, что все.
Все. Вообще все.
Ничего не осталось. Будто ничего и не было.
Он не запомнил этой ночи. Это я стер ему память. Он не должен был запомнить ее, потому что мы были вдвоем. Я держал его за руку и говорил, не переставая, говорил, что не все потеряно, что никогда не бывает так, чтобы потеряно было все – а даже если и так – держись, Петер, Петер Милле, сожми зубы и сузь глаза, ты еще нужен мне и многим, и кто вместо тебя будет проживать твою долгую жизнь? Я говорил, что никакое поражение не бывает окончательным и что бывают такие поражения, которые важнее победы. Я говорил, что без него невозможно быть этому миру, что без него здесь не смогут ни черта, а он говорил мне, что я сволочь, что не помог ему в деле и не предупредил о предательстве, пришедшем отовсюду сразу. Еще он спрашивал про Шанура и Брунгильду, но, клянусь, их судьба мне неизвестна. Он то твердел и укреплялся в решимости драться, то начинал плакать, и я не был уверен в нем до самого утра. Только утром, пройдя с ним по всему мосту до самого его конца, я оставил его там и ушел, унося с собой его память.
Петер очнулся только на рассвете. Он не помнил, где скитался ночью, что делал и с кем говорил. Странная, пугающая пустота начиналась где-то за переносицей и уходила в глубину, где и терялась. Он сидел на мосту, на самом конце моста, и смотрел на противоположный берег каньона. До него было метров пятнадцать. Мост медленно покачивался, и тот берег плыл перед ним попеременно вправо и влево, и эти плаванья сопровождались глухими всхлипами металла, и изредка вдоль моста, как вдоль обнаженного нерва, пробегала похожая на одновременный говор сотни детей волна – возникала и уходила. Потом сзади возникли еще и шаги, сначала искаженные до неузнаваемости, превращенные в ритмичный перебор сотен струн ненастроенного инструмента, лишь
постепенно ставшие именно шагами. Петер помнил, какие ощущения от ходьбы по решетчатому настилу моста – будто одновременно с тобой и на те же самые места наступает кто-то снизу, то есть не совсем одновременно, а с крохотным запозданием, и это вырабатывает особую походку у идущих по мосту. Петер нехотя оглянулся. Это шел Козак. Петер пододвинулся, и Козак сел рядом.– Ты чего пришел? – спросил Петер.
– Майор твой попросил тебя найти.
– Камерон? – спросил Петер. Козак кивнул.
– Христиан не нашелся? – спросил Петер.
– Говорят, он улетел, – сказал Козак хмуро.
– Странно, – сказал Петер.
– Ничего странного. Странно, как еще все не разлетелись.
– Привычка, – сказал Петер.
– Не только.
– А Брунгильда?
– Не знаю.
– Как Камерон? Очень плохо ему?
– На ночь морфий вводили – спал. Язык ему весь порвало и зубы повыбило.
– Видел.
Они помолчали. Утро стремительно превращалось в день, и в этот день следовало еще что-то сделать, потому что так принято в этой жизни.
Мост проплывал мимо того берега, и Козак, вглядываясь в него, сказал вдруг:
– Смотри, снайпер.
Там, где к серой скале прилепился густой куст краснотала, блеснул зайчик в стекле оптического прицела. Козак вяло помахал туда рукой.
– Не стреляй! – крикнул он. – Нихт шиссен! Донт шут! Но сачена!
Из-под куста показался сначала ствол винтовки, потом голова снайпера. Потом снайпер высунулся по пояс.
– Гива у ло смак цу? – спросил он, чтобы было совсем понятно, добавил: – Тобако!
– Закурить просит, – перевел Козак. Он похлопал себя по карманам, посмотрел на Петера. Петер вытащил пачку, заглянул. Там было еще пять сигарок. Он оставил по одной для себя и Козака, выщелкнул из запасной обоймы три патрона и бросил их в коробку для тяжести.
– Лови! – крикнул он и, размахнувшись, бросил пачку снайперу. Тот поймал ее, сунул сигарку в рот, закурил, выпустил клуб дыма и изобразил на лице блаженство.
– Тенгава ло! – крикнул он. – Блугадрен! Козак дал Петеру прикурить, закурил сам.
– Война кончится, мост достроим, – сказал он. – Будем друг к другу в гости ездить.
– Угу, – согласился Петер. Он выщелкнул еще один патрон, наклонился вперед, заглянув в головокружительную пропасть, и уронил патрон вниз. Он был долго виден – летящей желтой искоркой. Потом исчез.
Часть третья
Аттракцион Лавьери
Каждое утро он просыпался на три минуты раньше, чем раздавался звонок портье, и это позволяло ему позабавиться и побороться с солнечным зайчиком, норовившим забраться под закрытые веки. Три минуты между реальным и запланированным пробуждением он не принадлежал никому, даже самому себе – точнее, он никому не был нужен. Это было нынешним его счастьем. Он радовался как мальчишка, который очень удачно провел всех: в школе сказал, что должен сидеть дома с младшими, дома – что остается в школе на продленку, а сам по пожарной лестнице пробрался в кинотеатр и из-за экрана смотрит «Тарзана» с Вайсмюллером в главной роли. Впрочем, это сейчас Вайсмюллер, а тогда, когда он вот так сбегал с уроков, был этот… как его? Забыл. Стараясь не открывать глаз, Ларри потянулся – и почувствовал, как портье подходит к телефону и начинает набирать номер. Он пропустил несколько звонков, потом взял трубку.
– Господин Лавьери, вы просили разбудить, – сказал сладковатый голос портье (портьеры? портьерши?) мадам Виг. – Доброго вам утра!
– Спасибо, – сказал Ларри, спросонок забывая следить за произношением и потому на южный манер: «спа-а-сип». – И вам доброго утра и всего хорошего.
Пам-па-па-пам! – прозвучали гудочки отбоя, и Ларри опустил трубку на рычаги. Телефон в этом городе был странноватый – когда на том конце провода давали отбой, всегда звучала вот эта фраза то ли из какой-то опереттки, то ли, наоборот, марша – он силился вспомнить и вспомнить никак не мог, это вызывало смутное беспокойство, поэтому Ларри иногда ловил себя на том, что стремится положить трубку первым.