Оправдан будет каждый час...
Шрифт:
Но деду это даже нравится. И они подолгу говорят о беспризорных, дед вспоминает малолеток-преступников, с которыми сталкивался на пересылках, на каторге. Конечно, они существовали отдельно от политических, но он их видел, наблюдал, они ему были не безразличны.
В доме на Новокузнецкой бывают интересные люди: ученые, партийные работники, сюда часто приходит с Зинаидой Николаевной Райх Есенин — с ним дружила семья деда,— потом появляется Мейерхольд, снова с Зинаидой Николаевной, поэт Павел Васильев, композитор Крейн (отец драматурга Александра Крона), знаменитый в ту пору баритон Доливо. Он пел: «Дайте нам грогу стакан! Джесси, нам грогу стакан, последний — в дорогу…»
У Василия Анисимовича и его жены,
Вот я вижу фотографию уже более поздних времен, Моя мать со своей ближайшей подругой, дворянской дочкой, красавицей Натальей Михайловной Стекольниковой.
Моя мать курносенькая, с гладко уложенными прекрасными каштановыми волосами (конечно, на фотографии не видно, что они каштановые, но я-то знаю, я еще помню ее такой, сейчас они седые), с чистым выпуклым лбом, задумчивым и словно чего-то ожидающим взглядом. Вот такую ее и полюбил отец.
Но это опять же впереди. Сейчас рядом с ним маленькая, подвижная, легкая девочка, любительница коньков, музыки и книг. «Детство. Отрочество. Юность», «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство Темы». Вот ее библиотека, плюс Майн Рид, Рай дер Хаггард и «Месс-Менд» Мариэтты Шагинян (эту библиотеку конфискуют в декабре тридцать седьмого года — вместе с журналами «Каторга и ссылка», вместе с бесценными письмами к деду его товарищей по Петропавловке, Усолью, по жизни и борьбе).
Не знаю, может быть, они придумывали, мои родители но вроде бы мать была любительницей картин чужого детства. Этот книжный репертуар в первой части нравился моему отцу. Он отдыхал от своей шумной и темной коммуналки на Большой Татарской, от буйного, неухоженного детства беспризорников, вспоминал о собственном не очень-то веселом детстве. Здесь, в этом доме в Замоскворечье, он каким-то образом прикасался к другому, непохожему детству. И когда дед и бабка уходили в гости или в театр на новый сногсшибательный спектакль Вахтангова, Таирова или Мейерхольда, он оставался допоздна в тихом, совсем небуржуазном, но все же уютном доме — с традициями и укладом.
Когда они приходили, он возвращался в свою обкраденную квартиру, благо она была в трех остановках отсюда.
Однажды он услышал, почувствовал, что за ним идут. Идут на расстоянии двадцати—тридцати метров. Идут упорно, медленно, прячась в летней тьме совершенно не освещенной улицы, где, еще больше затемняя слабый лунный свет, колышутся на теплом ветру липы.
Отец ускорил шаг, почти побежал. Они тоже ускорили шаги. Тогда он остановился, повернулся к ним и резко сказал:
— Что вам надо?
Он их не видел, только слышал их дыхание, чувствовал их секундную нерешительность.
Вдруг один выступил, быстро, словно шарик, подкатился к отцу. Отец приготовился. У него была финка на всякий случай, реквизированная у одного из беспризорных. Он нащупал ее в кармане, освободил от кожаной перчатки, в которую она была завернута. «Воспитание, конечно, дело благородное, но опасное»,— высмеивая самого себя, свое прекраснодушие и некоторый идеализм, подумал он.
— Да нет, вы не бойтесь,— услышал отец вроде бы знакомый голос.
Он промолчал, не ответил.
— Это я, Ванька, ну Рудольф, Рудя.
Отец продолжал стоять, не отвечая, никак не реагируя на этот голос. И вот, как первый раз ночью в окне, неприятным повтором, воспоминанием об обмане и предательстве выплыло из тьмы, забелело знакомое широкоскулое лицо.
— Значит, так, Илья Ефимович. Я ни в чем не виноват. Потом все объясню… Завтра все ваши книжечки да картинки будут у вас. Только одно условие: ребята, которые это сделали, сами к вам хотят прийти… Я их уговорил. Так вы уж не привлекайте. Потому что они сами так решили.
Он разговаривал взросло и без обычного блатного налетца.
Отец сказал:
пусть приносят… Только без всяких предварительных условий, я уж сам решу, как поступить, А сделок не надо. Если и виноваты, то пусть будут наказаны.Он подумал, что, возможно, поступил неправильно, слишком жестко разговаривал, да и книги были нужны позарез. Но душа еще не отошла от обиды.
— Ладно, я им скажу. Пусть сами решают,— проговорил Рудя, повернулся и ушел.
На следующий день рано утром пришли Рудя и еще двое. В больших бумажных мешках (где они только их взяли, украли, конечно), в ящиках принесли они книги, а в школьном, дореволюционного вида старинном ранце — рукопись с аккуратно сложенными иллюстрациями сросшихся близнецов, бородатой женщины по фамилии Альма де Парадеда, человека с двумя головами — образом ужасных аномалий, уродств, от которых можно начать заикаться, потерять дар речи. И, продержав эти рукописи и иллюстрации несколько месяцев, они вроде бы действительно лишились этого дара, потому что глядели в пол и молчали. Выступал же только Рудя.
— А получилось вот как,— рассказывал он.— Я пришел от вас и, конечно, не мог скрыть того, что видел, подробно им все изобразил. Они говорят, такого не может быть. Мы, говорят, все видели, а такого не видели. Значит, надо нам посмотреть. Я говорю: нельзя. А они: раз нельзя, так нельзя. На том и разошлись. Так я говорю?
— Так,— поддакнули оба.
— Ну вот, они об этом разговаривали, а потом сделали. Так или не так?
— Так,— ответил один из них.
— Я, конечно, на них попер. Но вы ведь знаете наших… Это не мы, у нас и понятия нет, не по адресу обращаешься. Ну, подрались мы немножко, а толку что? Вот все и пропало. Ну, а потом поняли ребята, что обижать вас нельзя.
— Ну и что ж будем делать? — сказал отец. Сказал, конечно, сурово, но уже знал, и они знали, понимали, что он простил их.
Ведь это очень важно — простить вовремя, не растягивать муку несвершившегося, да и ненужного уже возмездия.
Дальше судьба Руди видится как бы в кадрах документальной хроники. Вот он уже выпускник ФЗУ, потом поезд мчит в Магнитогорск — в этом поезде Рудя,— на Магнитке он что-то еще вытворяет, но обходится, постепенно берется за ум, за дело, становится бригадиром, потом уезжает в Челябинск, поступает в институт, из Челябинска в Москву приходят открытки: Рудя-студент, Рудя-выпускник, Рудя-молодожен, Рудя-отец. И на всех открытках: «Вы мой крестный, мой учитель».
Приезжает в Москву, приходит к нам в гости, играет со мной, совсем маленьким, что-то рассказывает, но что — мне не вспомнить. Война, он на фронте… Судьба милостива к нему, без ран и контузий он удачно плывет по этой огненной реке… И вот уже близко-близко победа, Румыния, порт Констанца. Здесь он и гибнет, в этом шумном румынском городе, уже взятом нами. Чья-то так называемая шальная пуля. Пущена просто так, на всякий случай, наобум, вослед поражению.
«Сквозь тяжелую бронзу почти грозовой тучи вдруг прорывается снежный ураган. Я гляжу в старое университетское окно во двор. Пушит снег. Сгорбленной походкой движется восьмидесятилетняя Павлова, профессор палеонтологии.
Все тает — снежинки, люди, настроение. Надо брать скорее от этой жизни, надо формировать свои чувства и мысли в творчество, то, что истлевает не так быстро, как наши эмоции».
Это из дневника отца тридцать восьмого года.
В записях тех лет (от тридцать седьмого до войны) пропуски, обрывы… Отец теперь многого не доверяет страницам тетради. Он помнит обыск в квартире деда, помнит, как хватали не только бумаги Василия Анисимовича, но и отцовские рукописи, записки… Дом политкаторжан пустел, брали по алфавиту. Как отец мог писать, читать лекции, ходить в кино, гулять с маленьким сыном, работать над докторской? Как мог жить?