Опыт автобиографии
Шрифт:
Первый класс в Нормальной школе означал, что вы получили более восьмидесяти процентов отличных отметок; наравне со мной прошли еще два студента: Мартин Вудворд, выходец из широко известной семьи биологов (он потом утонул, выискивая образчики морской фауны у западных берегов Шотландии) и А.-В. Дженнингс, сын владельца лондонской частной школы, с которым я завязал крепкую дружбу. Все остальные попали во второй класс или совсем провалились.
Дженнингс был единственным человеком, с кем я подружился в первый год. Он был примерно годом старше меня, стройный, одетый в серое молодой человек, румяный, с вьющимися черными волосами; он получил хорошее классическое образование и, хотя не был так широко начитан, как я, все свои знания усвоил куда как крепче. Он был отличный студент. Ему нравились мои богохульства и мое несоблюдение приличий в разговоре, и он принимался в таких случаях одобрительно хихикать, а когда мы преодолели мою застенчивость, то начали обсуждать религию, политику и науку. Я многое
Раз или два Дженнингс проявлял обо мне заботу; я запомнил это на всю жизнь. «Учителя на переподготовке», обучавшиеся в Нормальной школе, получали пособие — гинея в неделю, что даже по тем временам было очень мало. После того как я платил за комнату, завтрак и тому подобное, у меня оставались только шиллинг-другой на обед. Деньги платили по средам, и нередко я оказывался на мели уже в понедельник или во вторник, так что от завтрака до ужина, которые я получал дома, проходило целых девять часов, и все это время я ничего не ел. Дженнингс это заметил и заметил также, что я все худел и слабел, и чуть ли не силой затащил меня в ресторан, где угостил невероятно плотным обедом — мясом с двумя овощными гарнирами, кружкой пива, сладким рулетом и куском сыра; это был настоящий пир; мы разделили его по-братски, и он навсегда запечатлелся в моей памяти. Дженнингс хотел его повторить, но я воспротивился. Во мне была какая-то дурацкая гордость, я отвергал непрошеные благодеяния, а то он бы часто меня подкармливал. «Так мы будем соревноваться на равных», — уверял Дженнингс.
В конце этого вдохновившего меня года у меня зародилась слабая надежда, что я и дальше посвящу себя зоологии, но на кафедре не было вакансий. Мне так нравился этот предмет, что, наверно, я достиг бы в этой области немалых успехов. Основа у меня была неплохая, и я мог бы двинуться дальше, стать профессором зоологии, если бы только мне удалось осуществить свои планы. В моем образовании существовали пробелы, но я способен был их восполнить. Я убежден, что по-настоящему заинтересованные студенты (а остальные просто не стоят внимания; им в науке не место) должны пользоваться в университетах и колледжах полной свободой в выборе предметов и наставников. Но, во всяком случае, мои успехи в первый год обучения произвели должное впечатление на отборочную комиссию, и я был в качестве учителя, проходящего курс усовершенствования, определен на второй, а потом и на третий год обучения в этом колледже — туда, где были вакансии.
2. Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.)
На беду, в Нормальной научной школе такой профессор Хаксли был в единственном числе, и курс, который мне теперь предстояло прослушать, привлекал меня куда меньше, чем тот, что я слушал в первый год, и не так расширял мои познания. Во мне угасли интерес и любопытство, и я не способен был с прежним рвением броситься на освоение нового предмета. Я страдал от резкой перемены, и это отвлекало меня от дела. Чуть ли не с первого момента я вступил в конфликт со своими профессорами и наставниками.
Мне сейчас понятнее, чем прежде, что мгновенно превратило меня из жаждущего знаний и усердного студента, каким я был в первый год, в капризного, раздражительного, неугомонного вечного бунтаря, утомительного в своем бунтарстве. Этот период я только сейчас начинаю осмысливать и представлять себе как логическое продолжение своей жизни.
В учебном заведении, куда я попал, существовали большие недостатки, не говоря уже о непоследовательности самой системы преподавания. Я не имел тогда понятия о том, что именно раздражало и не устраивало меня, и едва ли понимал грубую примитивность преподавателей, на которую реагировал, да и саму природу своих реакций, но для меня началась полоса унижений и разочарований. Я не жалуюсь: унижения, разочарования, пустая трата энергии — всего этого не избежать на стадии слепых поисков и перемен. Удивительна не эта смутная полоса, в которую я вступил, а полоса везения в Мидхерсте и у Хаксли между 1883 и 1885 годами, светлый период, который придал мне силы, укрепил веру в себя и вооружил ослиным упорством в преследовании своих целей.
Нормальная научная школа и Королевская горная школа, если припомнить полное тогдашнее название этого учреждения, была квадратным внушительным зданием на Эксибишн-роуд. Когда я, худущий, лохматый мальчишка, просунулся со своей черной сумкой в его двери, у меня возникла мысль, что наконец-то я буду защищен и руководим. Я чувствовал то, что и должен чувствовать молодой гражданин цивилизованного общества по отношению к государственным образовательным учреждениям. Я работал упорно, выполнял положенное и считал, что мне предоставлена возможность показать, на что я способен, а затем использовать свои возможности на пользу себе и обществу. Я думал, что Нормальная научная школа знает, что со мной делать. Только после первого года учебы у меня зародилось подозрение, что
Нормальная научная школа, подобно другим явлениям цивилизации на ее сомнительной стадии, ведать не ведает даже того, что ей делать с самой собой. Это был просто набор предметов. И к тому же поспешно подобранных. Их объединяло только большое здание красного кирпича.Нормальная научная школа была порождением тех хаотичных и судорожных атак на аристократическое национальное наследие XVIII века, которые невольно предпринимала нарождающаяся современная мировая цивилизация. На протяжении всего девятнадцатого столетия делались масштабные попытки поднять уровень народного образования, приобщив учащихся к достижениям современной науки и экспериментальной практики. Уже в пятидесятые годы Хаксли бился, доказывая значение биологии. Это встречало сопротивление со стороны церковников, правящей аристократии и приверженцев того, во что выродились средневековые университеты. Образовательная система создавалась медленно, преодолевая препоны, и оказалась в результате урезанной, искаженной, уродливой.
Правящие круги признали практическую необходимость введения технического и естественного научного обучения раньше, чем оценили возможности нового научного знания. Подобно тому как реакционеры открыли дорогу начальному образованию, лишь догадавшись, что это только поможет подготовить квалифицированную рабочую силу, они санкционировали организацию научных школ исключительно при условии приносимой ими непосредственной пользы.
Образовательные учреждения, сгруппировавшиеся в Южном Кенсингтоне и известные ныне как Имперский колледж науки и технологии, поднимались к жизни на базе чисто технической школы, которая была обязана своим созданием панике, разразившейся в Англии после небывалого успеха Большой выставки на континенте в 1851 году. Первоначально школа располагалась в музее практической геологии (заметьте уничижительный термин «практической») на Джермин-стрит и носила название «Государственная школа горного дела и прикладных наук». Позднее к этому присоединилась химическая школа, появился преподаватель минералогии, а затем были созданы физические лаборатории; мало-помалу колледж был преобразован в южнокенсингтонскую Нормальную школу, предназначенную для подготовки учителей естественно-научных дисциплин, с опозданием внедрявшихся по всей стране (1873–1881). Школа продолжала вбирать новые предметы и расширяться. Сегодня она превратилась в беспорядочное скопление зданий без какого-либо видимого центра, общей задачи и объединяющей мысли. Она стала составной частью разбросанного по городу монстра, именуемого Лондонским университетом.
Узкий уровень мышления практического деятеля, основанный на беспорядочно нахватанных знаниях, на представлении о жизни как цепи сиюминутных задач, неосознанных побуждений и абстрактных обобщений, да еще и с примесью страха, укоренившегося перед свободной ищущей мыслью, до сих пор в сотнях случаев ощущается в построении и методах работы этой громоздкой организации. Принципы ее, за которые она дерется, — это стремление к тщательной разработке частностей, технический крен в сочетании с нежно лелеемой безграмотностью и первобытным безразличием к общим вопросам. В Южном Кенсингтоне вам по-прежнему с гордостью скажут: «А мы не какие-то литераторы» — и выразят обеспокоенность тем, что в их стены грозит проникнуть гуманитарная зараза. Идеальный выпускник Имперского колледжа — это по-прежнему профессионал в области физики, химии или электромеханики, совершенно лишенный социальных амбиций, оригинальной мысли и способности выходить за рамки своей дисциплины. Конечно, тяготение технического образования к чистой науке и общественным интересам неискоренимо, так что и Южный Кенсингтон волей-неволей вынужден служить целям подлинно университетского образования, делая многих своих технократов нормальными людьми, да и теснят вырвавшиеся на авансцену другие научные центры. Но доселе эта тенденция встречает упорное сопротивление.
К моему счастью, Томас Хаксли, человек смелой, последовательной, философски направленной мысли и дальновидный, стал в шестидесятые — семидесятые годы влиятельной фигурой в департаменте науки и искусства и Южном Кенсингтоне и оказался способен не только создать «физиографию», общий очерк естественных наук, и сделать ее предметом изучения в вечерних классах по всей стране, но и имел неограниченную свободу преподавать Науку жизни в Южном Кенсингтоне. Впрочем, эта свобода подразумевала такую же полную независимость его коллег, и каждый из них, не оглядываясь на других, строил свои курсы, исходя из собственных склонностей и представлений о требуемых результатах.
Так что читавший физику профессор Гатри, в распоряжение которого я попал, скатившись с верхнего этажа Нормальной школы на самый нижний, был ни в чем не похож на декана. Это был скучный, медлительный, рассеянный бородач, словно вечно сонный и не осознававший действительности. Он казался мне тогда очень старым, хотя ему исполнилось всего пятьдесят два года. Я только через несколько лет узнал, что делало его таким медлительным и неповоротливым. Он был болен, ему оставался год жизни, он страдал раком горла, и, хотя диагноз не был еще поставлен и никто ничего не подозревал, его постепенно покидали жизненные силы — обстоятельство, еще добавлявшее беспросветной скуки к его лекциям.